Том 2. Брат океана. Живая вода - Кожевников Алексей Венедиктович 7 стр.


Случилось это за Туруханском. Река проходила сквозь Тунгусское горное плато. Берега стояли недоступной отвесной грядой. Василий работал целый день не покладая весел, а река начисто уничтожила эту работу; заночевал он на том же месте, где накануне. Утром вышел снова, но выстоял только до полудня: река победила. Он все еще работал, а лодка шла уже по другой воле, вниз, потом уронил весла, сам, как неживой, вытянулся на дне лодки. Очнулся в конце ночи, сквозь негустую предутреннюю мглу разглядел знакомые берега, Туруханские; семь дней потратил он на это небольшое пространство, а река одолела его за одну ночь. "Стоит ли бороться с этой силой, не лучше ли положиться на ее волю? Пусть делает что хочет", - подумал Василий и опять замер.

Нельма перебирала гусиный и лебяжий пух. Яртагин спал. Игарка работал в лесу, оттуда доносился тонкий чистый звон. Нельма догадывалась - рубит Игарка сушину, готовит на зиму дрова.

Скрипнуло крыльцо, открылась дверь, в избенку вошел Василий, поставил в угол ружье и прислонился к косяку. Трудно было узнать его, до того исхудал он, ссутулился и оборвался, глаза обреченно и тускло глядели из темных провалов.

- Сам дома? - спросил Василий глухо. - Не узнаешь? Это я, Василий. Сам-то, спрашиваю, дома?

"Он пришел из могилы", - подумала Нельма, схватила корзинку с Яртагином, боком, мимо Василия, выскользнула из избенки и крикнула Игарку.

Пришел Игарка, сказал:

- Та-ак… Чего стоишь, садись!

- Примешь?

- Говорю, садись. - Взял Василия за рукав, потянул к лавке. - Нельма, собери-ка поесть!

Нельма принесла кусок жареной рыбы, пресную ржаную лепешку, берестянку соли и пучок дикого луку. Игарка принес стакан брусничного настою. Настой был немножко пьяный, при тяжелой и мокрой работе заменял Игарке водку.

Жадно съел и выпил все это Василий, даже соль всю: при отъезде он позабыл про нее, - потом сказал спасибо и шаткой, гусиной походкой ушел к реке, сел на береговой камень. Зачем? - он не знал, сначала даже удивился, что вдруг ни с того ни с сего очутился у реки; а потом махнул рукой: не все ли равно - река, лес, озеро, - все одинаково ненавистно, все - тюрьма!

Игарка пробовал втянуть Василия в разговор, а Василий отмахнулся: отстань! Звал обедать, не пришел. Тогда Игарка принес Василию нож, палочку и попросил настругать стружек.

В доме вытирали рушником только Яртагина, а взрослые обходились стружкой, ею же чистили и вытирали посуду и был на стружку большой расход. Игарка не очень верил в чудодейственную силу палочки, но решил попробовать, авось и выйдет что-нибудь.

Василий вспомнил, что не раз видел в остяцких шалашах по Енисею: сидит человек, гонит стружку и делает будто не мелкое хозяйственное дело, а что-то для души, для счастья, такое у него вдумчивое, серьезное лицо. Он пробовал узнавать, нет ли тут какого другого смысла, кроме стружки. Одни говорили, что делать больше нечего, а так сидеть скучно, и время тянется долго; другим просто нравилось, а чем - объяснить не могли; иные отмалчивались и, видно было, сердились на Василия, задел будто что-то тайное.

Василий спросил про стружку у Игарки, нет ли тут колдовства, какой-нибудь приметы.

Игарка стал уверять, что ему нужна стружка, и ничего больше, никаких других умыслов у него нет.

Из-под ножа струились тонкие легкие стружки. Как будто цепляясь за них, заструились и думы. Сначала самая близкая, которая была рядом, - об Игарке, о Нельме: бедные наивные люди, думают излечить меня стружкой. Только я сам как-нибудь, сам…

Потом о рушнике: рушник длинный и широкий, такими опоясываются через плечо дружки на свадьбах. Рушник вышит по концам яркими, не существующими в жизни птицами. Вышивала Мариша.

Потом о родном доме, о родном городе, где прошло детство. Там девушки тоже были мастерицами вышивать рушники и любили украшать ими парадные комнаты-горницы.

IX

Городок был древний, когда-то стоял он на сплетении торговых дорог. В старых книгах записано, что в ту пору через него ежедневно проходило до семи сотен подвод к Белому морю, на Урал и в Сибирь. В городке отстроился огромный, славный на всю Русь, монастырь, вокруг него встала высокая крепостная стена.

Но время увело торговые дороги. Покинули городок извозчики, грузчики, купцы, остались только землепашцы да огородники, которые обслуживали обширное монастырское хозяйство. На зиму они делались резчиками-игрушечниками. В раннюю пору своего существования монастырь имел знаменитые иконописные и резные мастерские, где резали крестики, иконки, распятия.

Неизвестно, кто и когда вырезал первую игрушку: возможно, монастырский мастер - как богоугодное дело; возможно, изгнанный монах-расстрига сделал ради куска хлеба; бесспорно одно: возникла она в нужный час, скоро все слободы и улицы занялись игрушкой, стала она кормилицей городка и славой его на всю Русь. И Василий, не успев еще отыграть сам, начал уже резать игрушки для других.

Монастырь по-прежнему сверкал золотыми главами, колокольный звон оглашал двадцативерстную округу. Но все, внушительное по видимости, в глубине своей было мертво. Торжественные песнопения исполнялись небрежной гнусавой скороговоркой, дым ладана смешивался с винными парами. Как бы крылья смерти простирал монастырь над городком. Городок говорил полушепотом, с притворным смирением взирал на небо. Когда беззаботные дети затевали смех и шумные забавы, их безжалостно разгоняли по домам, пугали богом и адом.

Василий изведал тяжелую руку боженьки. В самом раннем младенчестве за всякий крик, стук и плач мать больно шлепала ладошкой и шипела: "Замолчи, боженька накажет". Мать работала на монастырском огороде, рука у нее была костлявая, с жесткими сухими мозолями. Потом в школе, охраняя покой боженьки, монах-учитель рвал уши, бил линейкой, ставил на колени.

Лет пятнадцати Василий ушел в Москву: туда уходили все, кому не пожилось в городке. На первых порах работал в чайном заведении, потом в булочном, в москательном, в переплетном и, наконец, попал в типографию. С этого времени Василий начал читать, - в типографии были целые штабеля книг, - все искал ответа, что делается в мире по праву, а что без права. Но ответа не нашел и решил бросить типографию, уйти на Волгу, там на плотах в бурлацком труде, в пьянстве, в драках размыкать свою неясную и нерешенную жизнь.

Когда все было готово - расчет получен, дорожный узел увязан, - в каморку к Василию неожиданно явился метранпаж типографии Илья Тихонович Гвоздиков, сорокалетний семейный человек. Тихоныч сел к столу, постучал о столешницу худыми желтыми пальцами и сказал отрывистым шепотом:

- Слышал, уезжаешь… - Тихоныч пожевал тонкими серыми губами. - И вот так, по-басурмански? Без совета, без прощанья? Как-никак, три года проработали под одной крышей.

- Спасибо, что зашел, - сказал Василий. - Давай попрощаемся!

- А я думаю, не надо… Я думаю, зря уезжаешь. Беготней с места на место ничего не найдешь. - Тихоныч убежденно стукнул в стол пальцем. - Себя попусту растратишь.

Было и у Василия такое сомнение. Подсел он к Тихонычу, пожаловался на свою смутную, бесполезную жизнь.

- А ты попробуй, останься, - сказал Тихоныч.

- Да чего ждать-то? Три года торчал… - Василий долго подбирал слово, наконец нашел: - Узником.

- Эх, какой нетерпеливый! - Тихоныч даже привскочил. - У нас есть узники - не чета тебе, по двадцать лет сидят в крепостях, под замком, и то не теряют голову. - Тихоныч вздернул свою небольшую под ежиком головку, внимательно поглядел на Василия, убедился, что тот останется, и неслышно выскользнул за дверь.

Василий остался. На другой день Тихоныч передал ему тайком тоненькую истрепанную книжечку. Затем еще и еще. Жадно набросился Василий на эти книжки.

Прошел год. Василий настолько созрел, что стал работать наборщиком в подпольной типографии. Еще через год Василия арестовали.

Ничего подозрительного при обыске не нашли. Были книги, журналы, газеты, но не запретные. Были письма, но не крамольные - просьбы матери приехать и навестить ее перед смертью: чует - недолго жить осталось; стыдливый, немножко глуповатый лепет влюбленной девушки.

Был первый день пасхи. Над Москвой стонал колокольный звон. На крестах колоколен, на макушках заводских труб, на крышах многоэтажных домов начинал играть поднимающийся солнечный день. Но в пролетах улиц и в колодцах дворов все еще стояла ночь, серая, туманная апрельская ночь, нехотя отступала она на запад, лениво уплывала на волнах тумана.

Василий шел, окруженный троими, и улыбался в первую поросль бороды и усов: "А славно поработали мы в эту ночку, тиснули пять тысяч листовок".

Надежды что-нибудь узнать от Василия становилось все меньше, и осенью без суда объявили ему приговор: выслать административно в Сибирь на пять лет.

Арестантский вагон не торопясь шел из Москвы на восток. В Вятке остановка, часть крамольников отсортировали в лесные дебри Кайского края; в Перми снова остановка, еще часть отсортировали на Верхнюю Каму и Вишеру, остановка в Тюмени, Омске, Новониколаевске, чтобы оставить приговоренных в Нарым, Тобольск, Березов. Когда вагон пригромыхал в Красноярск, Василия сняли: его наградили "Туруханкой".

И вот он здесь…

На реке плавает несколько гусиных семейств, не сразу различишь, кто тут отцы, а кто дети, за три месяца гуси успели положить яйца, выпарить гусят, и гусята уже оперились и летают. В лесу потенькивает топор - Игарка готовит дрова, на берегу около избенки белеют уже две поленницы.

За избенкой холм, кругом весь красный, весь усыпан спелой брусникой. Сколько раз Василий взбирался на его высоту и оглядывал дали с глупой и смешной надеждой увидеть что-нибудь родное. Сейчас на холме Нельма. Может быть, и она тоскует о чем-нибудь. Василий собирает стружку, уносит в избенку, а потом идет на холм, к Нельме. Он еще не знает зачем: утешить ли, пожаловаться, попросить ли прощения, что причинил столько убытков и беспокойства.

На пути между избенкой и холмом крошечное озерко, с берега на берег можно перекинуть камень, и на таком озерке живут четыре утиные семьи, всем хватает пищи и счастья. Василий приостанавливается над озерком и говорит мысленно: "А мы еще повоюем. Переживем и мрак и холод".

Нельма собирает бруснику; тут же, в берестяной колыбельке, под сеткой-накомарником, маленький Яртагин. Нельма работает сидя: оберет вокруг себя ягоду, подхватит колыбельку, туес и передвинет на новое цельное место; нижутся одна к другой обобранные плешинки, скоро ниткой зеленых бус опояшут весь холм.

Когда подходит Василий, Нельма поднимается во весь рост и делает знак пальцем, - тише! - потом берет Василия за руки, складывает ему ладони лодочкой, сыплет в эту лодочку пригоршню брусники и шепчет:

- Кушай!

Василий ест бруснику, захватывая ее прямо губами из пригоршни, как лошадь овес из кормушки, а Нельма улыбается ему и одобряет:

- Кушай, кушай, отдыхай, поправляйся. Устал ведь. Игарка тоже устал. Слышишь?.. - Оба слушают, как потенькивает топор. - Дрова Ландуру.

Она рассказывает, что, кроме дров, надо много-много рыбы, а так как Василий вернулся, надо расширять избенку. Она ласково, но настойчиво будит у Василия догадку, что одному Игарке трудно наготовить на всех, надо помочь ему, а тосковать пора и бросить.

- Да-да, - бормочет Василий. Ему и радостно, что он прощен и снова принят, и стыдно за необдуманный, легкомысленный побег.

Идут домой. Нельма несет люльку с Яртагином, Василий - туес с брусникой. На полдороге вдруг он останавливается и просит обменяться ношами.

- Нет, нет… Ты не умеешь, ты уронишь! - Нельма даже жмурится от страха.

А Василий настаивает:

- Немножко, один шаг.

- Нельзя… Яртагин сразу узнает чужие руки. Он шибко догадливый.

- Подержать на одном месте! - упорствует Василий.

Нельма наконец соглашается: интересно все-таки испытать ум Яртагина. И Василий несет люльку, а Нельма - туес, Яртагин же продолжает спать, сунув в рот палец, и ни о чем не догадывается. Нельма заглядывает в озабоченное, успокоенное лицо Василия и шепчет, кивая на люльку:

- Тебе такого надо. Счастливый будешь.

- Сперва такую надо. - Василий кивает на Нельму, потом до самой избенки оба идут молча.

Нельма готовит в избенке обед. Игарка все рубит дрова, а Василий ушел в лес, лег на моховую полянку среди черемушника и осинника. Одинокая былинка иван-чая уронила на затылок Василия два увядших, но еще живых и прохладных лепестка; муравей пробежал за ухом, пощекотал, будто озорница девка провела соломинкой. Василий глубоко вздохнул, под ним согласно вздохнул мягкий, податливый мох; Василий потянулся к черемушнику, гибкий сук качнулся под рукой, листья прижались к щеке человека, под теплой ладонью растаяла черемушная смола и заструила свой потревоженный запах.

Василий заснул. Разбудило его испуганное бормотание осины; она первая, когда все кусты и травы ни о чем еще не догадывались, почуяла далекий ветер и зашумела.

Снова поднялся Василий на холм, захотелось еще раз с высоты оглядеть эту землю, где надо жить пять лет, а может быть, и всю жизнь. Кругом был низкорослый реденький лес. Узловатые березки, карликовые кедры, полузасохшие лиственницы, жиденькие осинки будто устыдились своего убожества и подальше разбежались друг от друга. В лесу повсюду желтели моховые поляны и голубели озера: большие, маленькие и совсем крошечные, как зерна. Одни строгие - квадратные и прямоугольные, другие капризные: похожи на топор, на лунный серп, на морскую звезду.

Спустился с холма в лес, шел не торопясь и внимательно, как невесту, разглядывал чужую и совсем еще недавно ненавистную землю. "Вот она какая, моя нареченная". Нога при всяком шаге тонула выше щиколотки в мягком мху, был он многолетний, толстый и легко выдерживал человека, а когда, случалось, разрывался, нога упиралась во что-то твердое, как бы каменное. Василий знал - там вечная мерзлота.

Два месяца солнце непрерывно обогревало землю, и даже после такой огромной работы живой, деятельной земли был всего только тоненький скудный пластик. Но жизнь, неистребимая и бесстрашная жизнь, с любовью, зачатием, рождением и смертью, устроилась и здесь. В редколесье, на моховых полянах, зрели брусника и голубика. У озерка Василий нашел смородину - прикорнула за камнем, росту всего пол-аршина, а вся увешана тяжелыми гроздьями ягод. На кочках видел грибы - подосиновики и маслята. По берегам ручья, где мох был сорван водой, рос дикий лук - без головок, на зиму, правда, не заготовишь, - а по вкусу почти что домашний, в летнее время вполне можно есть.

"Вот она какая, моя нареченная!"

Василий сидел на крылечке, в руках у него была смородиновая ветка с гроздьями ягод. Вернулся Игарка, распахнул дверь.

- Идем обедать, наголодался, однако.

Василий повел глазом на избенку, потянул носом и запахнул дверь. Избенка похожа на трубку, тесная, черная, и тянет из нее, как из трубки, удушливым запахом пережженной махорки.

Василий помахивает смородиновой веткой.

- Удивительно: живой земли чуть-чуть, а дела какие…

- Земля у нас богатая, здесь и не этакое можно встретить.

- Знаю, видел… Здесь ведь жить можно!

- И живем.

- Ты постой, погоди, я не про то… - Василий вскакивает, делает круг рукой, будто обнимает всю видимую землю. - Здесь все можно, как там, - кивает на юг. - Как там… поля, огороды, сады, целые города.

Игарка сомневается:

- Про города, пожалуй, ты лишку хватил.

- Можно! Можно!

Потом оба умолкают в созерцании городов, полей и садов, которые будут со временем на этой далекой северной земле.

После обеда Игарка садится точить топор.

- Если можно, отчего до сей поры городов нету? - говорит он.

Василий дивится:

- Не знаешь?

- Не знаю.

- Тогда слушай. Это место оставлено для грабежа. И там грабят, везде грабят. Только там кой-какой закон, устав, вроде того: нельзя птицу выбивать дочиста. Ну, и грабить нельзя догола. А купчишкам, начальникам мало по уставу, тесно, охота пограбить догола. Вот и оставили для этого… Заповедничек! Круглый год можно охотиться, не дожидаясь августа.

Игарка опускает голову, яростней точит топор.

Василий мрачно наслаждается своим открытием: заповедничек! Потом садится рядом точить другой топор.

- А ты куда? - спрашивает Игарка.

- Туда же, ставить дрова, свою долю.

- Дрова? Чудак! Ты начинай с города, прямо с города, а дрова мужики подвезут.

Это Василию месть за "заповедничек".

Ночью был ветер. Шумела река, шумели деревья. Тревожно кричали птицы. Во сне Василию представлялось, что шумит вода на Большом пороге и кричат не птицы, а кричит, взывает о помощи Мариша. Утром, когда Игарка подал рушник утираться, Василий спросил, сколько же у него сестер и братьев.

- Сестра одна, Мариша. Наша природа такая, мужиков в ней больше. - Игарка рассказал, что пошла эта "природа" от лоцмана Дорофея. - Пожалуй, больше всего дорофеевская кровь сказалась в нашей сестрице Марише. Сестрица у нас гордая, неподкупная.

За день несколько раз возвращался он к воспоминаниям о Марише, о родном доме, о Большом пороге, вспоминал со светлой радостью: с той самой поры, как решил отказаться от Большого порога и на всю жизнь остаться жительствовать на севере, все в его сердце разом передвинулось и успокоилось, будто занимало до того временные места, а тут нашло постоянные, вечные. Умолкла тоска по родному краю, стало уверенным чувство, что правильно выбрал свою жизнь, сердце перестало сожалеть о прошлом и оглядывалось на него не для огорчения, а для радости, как бы благодарило за то, что и в прошлом было кое-что хорошее.

Новой ночью, во сне, Василий подумал о Марише, как о своей невесте.

X

Ландур задержался у Большого порога, решил выяснить окончательно, будет ли Мариша его женой, искать ли ему другую невесту.

Мариша шинковала капусту. Старый лоцман с ночи еще лежал на лавке, не то спал, не то болел. Мариша часто откладывала нож, садилась к окну, глядела на замороженный лес. Накануне весь день моросил дождь, а к вечеру начался сильный холод, ветер не успел высушить деревья, и оковало их ледяной коркой. Когда задувал ветер, лес начинал тоскливо звенеть. Живое и разумное чудилось девушке в этом мертвом звоне, и было оно про нее, про ее одиночество: одна, во всем мире одна. Отец скоро умрет, он уже теперь как бы мертв, брат Егор далеко, его почти что нет, не от кого ждать ласки, некому отдать и свою ласку. "Похоже, что Ландур определен на мою голову… Забыл, пожалуй, и этот".

И когда пришел Ландур, Мариша встретила его приветливей, чем обычно: пусть такой-сякой, а все-таки вспомнил; хоть и черной душой, а все-таки любит.

Поставила самовар, принесла варенье. Встал к чаю и лоцман. Ландур решил до чая поговорить о деле, а там видно будет, пить ли.

- Иван Пименыч, я за окончательным ответом: роднимся?

Лоцман поглядел на него тоскливыми глазами.

Назад Дальше