- Говори с ней. Я… - Лоцман склонился над чаем. Он хотел сказать, что всю жизнь вместе со старухой заботился и старался об одном: жили бы дети честно, дружно и счастливо - и все пошло прахом, жизнь повернула и расставила по-своему: Павла на порог старшим, а Егора на край света, в тундру. Не желает больше лоцман путаться в чужую жизнь, пускай живут как хотят сами, а он будет думать о смерти. В другом, смертном мире, говорят, тоже есть жизнь, и надо явиться в нее не с бухты-барахты, а обдумавши. Но лоцман ничего не сказал, а только махнул рукой, как бы выбрасывая из сердца все житейские хлопоты и думы.
- Сколько тебе годов-то стало? - спросил Маришу Ландур.
- Двадцать. Только, Влас Потапыч, не считай ты мои годы…
- Отчего так?
- Их другой считает. - Мариша отошла к окну.
Встал и тяжко прошелся по избе Ландур, потом остановился рядом с Маришей, взял ее за руку.
- Другой-то чем подкупил? Пароходов больше, что ли?
- Не гонюсь я за пароходами, знаешь ведь.
- Знаю… пароходы в счет не идут. А вот думаю я про тебя скоро десять лет… Это ничего не стоит?
- Стоит… - Мариша высвободила руку, прикрыла глаза. - Не мучь меня, Влас Потапыч, не мучайся и сам.
- За думу-то мою за многолетнюю скажи: кто этот другой?
- Далеко… ты не знаешь его.
- Как зовут-то?
- Я и сама не знаю.
- Да как же так?! - Ландур с испугом глянул на Маришу: в уме ли она? Пока разъезжал он по северу, она, может, рехнулась?
- Истинная правда - не знаю. Мир-то вон какой большой: мильены верст и мильены людей. Неужели в мильенах-то нет хоть одного, который бы про меня думал, который бы для меня родился? Есть, думаю. Для него и берегусь, а кто, какой - не знаю.
- А если я, и никого кроме нету?
- Тогда одна буду.
Долго стояли у окна, молча глядели, как надвигается вечер и по всему миру - по земле, по реке и по небу - разливается холодный зеленый свет. Ландур не торопился уходить, Мариша не нудила его, оба чувствовали, что прощаются навечно. А это всегда грустно. Наконец Мариша сказала:
- Завтра, знаешь, зима будет.
Ландур отозвался:
- Я, пожалуй, чайку выпью. Давай вместе. Вроде бы как жена с мужем.
За чаем вели мирный, будничный разговор: хорошо ли было лето у Большого порога, как удались огурцы, как шла рыба, какой урожай был на грибы.
Ландур высказал: не напрасно ли оторвал он свою душу от грибов, от старенькой лодки, от дырявых бредней и отдал пароходам, деньгам, пушнине? Не тут ли кроется ошибка, за которую наказывает его Мариша?
- Немножко и тут, в пароходах. Ширяевы не привыкли к своим пароходам. Я вот думаю, будь у нас свой пароход, мне бы всю жизнь жгло от него душу.
- А главное? Говори главное!.. - не вытерпел Ландур.
- Не надо было думать про меня, начинать не надо было.
- Что поделаешь, когда вот и сейчас все думается: я тебе на роду написан.
- Сами, Влас Потапыч, свою жизнь пишем, сами… Я вот матери-покойнице обещание дала - не выйду за тебя, Влас Потапыч.
Ландур сразу поник, согнулся, встал, подал Марише руку, что-то прошептал - она не расслышала - и пошел, не оглядываясь, по узкой береговой тропинке.
Мариша ушла за печку плакать: вот она, жизнь! Может, во всем мире была припасена мне одна-единственная любовь. Но почему же от Ландура? Может, случилось и того горше: жизнь перепутала и по ошибке отдала любовь Ландуру, а другой, кто родился мне мужем, ходит где- то среди миллионов людей, неведомый, ходит с пустым сердцем.
Отказала! Даже не верилось Ландуру, до того было дико. Сколько раз видел, как рвались люди к богатству, ломали себя, ломали других. Купец Шумилов удушил родного отца, шесть лет отсидел на каторге и не кается. Что отец, что каторга, когда получил сто тысяч. Сколько ползают на коленках, целуют руки за рубль, за одну полтину. А вот не барыня, не купчиха, всего-навсего лоцманская девка, подумать только, какую честь делают… Два парохода… что там пароходы - половина реки моя, целые народы мои… понять только надо! - В сердце вдруг закипело ожесточение. Глупая, заносчивая, паршивая девчонка. К черту, к дьяволу! Не хочет - пускай шлендает с поганым ведром.
В глаза кинулись красные сигнальные огни пароходов. Ландур остановился. "А-га, мои… Стоят, дожидаются… Ну и пускай стоят. В разных там заграницах рты разинули - вот придет талдыкинская таймырская пушнина. А вот не придет… - Повернулся на огонек Маришиной избенки. Огонек уже слабо мерцал сквозь ночной мрак и лес. - Может, тебе не глянется дорожка к Власу Потапычу, узка, жестка, камениста? Ладно, устелю дорожку соболями и черно-бурыми лисами, забросаю камни голубыми песцами. Ходи, топчи, пачкай! Жгут тебе сердце мои пароходы? Затоплю пароходы. Тут вот, здесь, гляди и радуйся! Мало будет - полреки уставлю народом. Выведу пять народов, и все будут на коленках, все… на самом видном месте твой родной братец Егорушка. Этого хочешь? Сделаю! Ничего не пожалею, никого не пощажу".
Окликнул матроса, который ожидал его с лодкой, и велел ему одному ехать на пароход, реветь в две сирены, реветь пострашней и подольше.
В темное полуночное время рев получился действительно страшен. Павел, Петр и Веньямин помчались к лодочному сараю: сомнений не было, что на реке несчастье и не иначе с Ландуровыми пароходами, у порога только они и были. Но как же удивились лоцманы, когда у сарая нашли самого Ландура. Сидел он на опрокинутой лодке и равнодушно курил папиросу.
- Чего струсили? Все в порядке. Вызываю вашу сестрицу.
- Сестрицу? - Павел обидчиво дернул плечом. - Ради такого добра переполох на всю реку. - Повернулся к братьям. Ну, дурни, пошли домой!
- Нет, погодите! - сказал Ландур.
- Зачем годить… глядеть, как Маришку лапать будешь?
- А вот увидишь зачем, - проворчал Ландур с потаенной угрозой, принял воинственный вид и до прихода Мариши просидел без единого слова.
Мариша остановилась в некотором отдалении, оказалось, что шла и тревожилась понапрасну, все живы и целы. Немножко отдышаться - и можно домой. Но ее заметили, и Павел крикнул:
- Чего остановилась? Иди скорей, тебя гудели.
- Меня? - Она вошла в круг, освещенный фонарями. - Меня? Кто же, кому же я?..
Она ждала, а Ландур медлил с ответом. Он почти позабыл, что вызывал Маришу не по любви, а по ненависти, чтобы показать свое могущество, осмеять, раздавить, уничтожить заносчивую девчонку. Такую красивую, гордую и ненавидеть было сладко.
- Кто гудел? - наконец потребовала Мариша.
- Влас Потапыч, - ответил Павел и хихикнул: - Соскучился.
- Влас Потапыч, что это вам взбрендило? - спросила Мариша.
- Попрощаться.
- Давно ли прощались?
- А вот еще захотелось.
- Сначала подумать надо было. Батюшка вон дрожит весь. Так насмерть напугать можно.
- Гудел я для своих надобностей, а что вам бежать сюда взбрендило, а батюшке пугаться насмерть… это ваше дело. - Ландур говорил медленно, глухо, глядел в сторону, опять ненавидел ее. - Покойной ночи! Мы поехали. Ну, Павел!..
- В такую темень через порог?
- Говорю, поехали. Чего зря глаза пучишь? Там пучить надо, - кивнул на порог в темь, поглядел на Маришу, насмешливо дернул губами: гляди и понимай, кто такой Влас Потапыч.
Веньямин сказал, что по ночам на порог из всех Ширяевых выходить смел только один Егор и то не в такие ночи.
- Удивительно тогда, почему не Егор на пороге, а кто-то… Надо вернуть и поставить Егора. Случись вот такое экстренное дело - и вести некому. Эй, старшой, Павел, становись, либо давай кого ни есть! Уйти я должен обязательно.
Братья переглядывались: выходить в такую ночь - верная гибель пароходам, без счастья не уцелеть и лоцману. А Ландур торопил.
- За пароходы боитесь? Мои пароходы. Чести жалко? На черта вам честь, скоро будет Егор, а вас всех по шапке. Боязно? Трусы в карты не играют. - Покосился на Маришу: - Что? Нравится? Иди, гордись братцами.
- Поехали! - сказал вдруг Веньямин и пошел к лодкам, за ним Петр, Павел, Мариша.
- Отставить! - крикнул Ландур.
- Поздно, Влас Потапыч, поздно, - отозвалась Мариша.
- Мои пароходы… Отставить!
Во тьме под берегом скрипели весла, плескала вода, что-то командовал Павел, а Ландур, ничего не видя, думал: "Уезжают… Скоро выведут пароходы на порог, скоро грохнут", - и кричал на всю реку:
- От-ста-вить!
В темноте послышался смех Петра и Веньямина.
Ландур поискал глазами Маришу, но она прямо из лодки ушла домой.
XI
По реке плыла шуга, валил сухой не первый снег, в высоте над землей уже стояли большие морозы. От океана шла зима и надвигался лед. Сначала он охватывал бухты, заливы, ложился оборками вокруг островов и потом уже покрывал всю реку от края до края. Река не хотела идти под лед, бунтовала и постоянно рушила кромку: там, откуда пришла она, все воды текли еще вольно.
Лед ложился насильно, с борьбой и мукой, полоса его была обезображена огромными морщинами, рубцами, бородавками. У кромки ни днем, ни ночью не затихал шум, будто ломали здание, где тяжко ухают падающие бревна, шурша, осыпается с потолков земля, звенят - то нежно, то с неприятным визгом - разбиваемые стекла.
В половине октября у Игаркиного зимовья река замерзла прочно и окончательно, шум ледостава передвинулся в сторону Туруханска, а скоро и совсем затих. Наступила такая кругом тишь, что и люди невольно затихли и только удивленно переглядывались.
- И долго будет так? - спросил Василий Игарку.
- Пошумит иной раз пурга, а то всю зиму так.
С появлением первой забереги Игарка, Большой Сень и Василий сели за ремонт и поделку новых снастей для зимней охоты. Жить и промышлять зимой решили вместе, артельно. С половины лета Большой Сень жил в своем шалаше, который раскинул подальше от людских глаз, на правой неходовой протоке Енисея, а на зиму переселился к Игарке, в Васильев пристрой.
Когда лед начал выдерживать человека, ловушки расставили по местам. Сначала в кедровниках правого возвышенного берега - плашки и распорки на белок: белка первая поспевает для убоя; потом вдоль реки и около озер - пасти для песцов: песцы любят держаться у песчаных намывных холмов; в тальниках левого берега на оленьих тропах насторожили самострелы.
Ловушки развозили на нарте, впрягали собак, впрягались и сами.
С двадцатого октября началась охота. Ходили все, кроме Нельмы. В дневное время били зверя ружьями, в сумеречное осматривали пасти и ловушки, на ночь обыкновенно собирались домой. Уходить далеко не было смысла: светлое время было на исходе, в конце ноября начнется темная пора, и на целый месяц приостановится всякая охота. Это была малая охота, и звалась она "малая ходьба". После темной поры, в январе, начнется "большая ходьба", до весны.
И толк от "малой ходьбы" был невелик: на всю артель убили две сотни белок, шесть песцов, одну лису-сиводушку и одну росомаху.
С конца ноября перестало всходить солнце. Тьма ворвалась в избенку и плотной массой осела во всех углах, очаг не в силах был бороться с нею. Весь мир от земли до неба был заполнен непроглядным морозным туманом, где-то в небе, выше тумана, светили луна и звезды, играли северные сияния, но свет их доходил до земли измученным и бледным.
Иногда туман куда-то исчезал, земля и небо открывались во всей своей красоте. Небо непередаваемого цвета, где во что-то одно было слито и черное, и синее, и зеленое. Земля - белая, снежная, с зеленоватой тенью по снегу и с черными точками звериных следов. Почти всегда в эти часы возникали северные сияния, и одно никогда не повторяло другого, каждое играло и жило по-своему. Иногда перекидывалось через все небо, от горизонта до горизонта, желтой или оранжевой лентой, неширокой, как радуга. Но лента не красовалась, подобно радуге, неподвижно, а все время текла, будто перематывалась с катушки на катушку.
Иногда сияние подымалось разноцветными столбами, которые передвигались куда-то по краю неба.
Иногда повисало занавесом, сшитым из разных полос: снизу фиолетовая, потом красная, желтая, зеленая, синяя. Занавес качался, полосы набегали одна на другую, кидали на весь занавес то фиолетовый, то красный отсвет, - было все очень похоже на багровый с дымом пламень большого пожара, и земля в такие часы казалась зыбкой и текучей, и замороженные деревья тоже будто пускались в бег.
Люди старались жить, не отходя от избенки, еще в светлое время выложили у крылечка поленницу дров и большую груду льда на воду. Игарка делал нарту для весенней "большой ходьбы". Сень очищал от жира песцовые и беличьи шкурки, женщины шили, хлопотали у котлов. Кояр всем мешал, и в этом, как в деле, незаметно проходило для него время. И только Василий с Яртагином не знали, чем заполнить его.
Принести за день охапки три дров, накрошить льду ведра два - небольшое дело для молодого, сильного человека! Василий подстерегал каждый лунный час, надевал лыжи и уходил: наблюдал сияния, изучал звериные следы, просто слушал неведомо от чего возникающие звуки, - он уже без усилий любил эту землю.
Чтобы отвлечь Кояра от старших, занять чем-нибудь полезным, начал учить его грамоте. И все-таки не мог избыть время. Старался больше спать - не спалось, разговоры не клеились: все как будто было обговорено. Пробовал думать - не думалось; мечтать - не мечталось. Мечта и дума не хотели жить бесцельно. Сидел в углу и злобствовал: "Существует же такая пакость… время".
Но еще больше мучился маленький Яртагин: недавно вокруг него был огромный, яркий, ласковый мир, и вдруг куда-то исчез, осталась дымная, тесная избенка, где все ощупано, опробовано и надоело. Сначала Яртагин все ходил из угла в угол, заглядывал под лавки, шарил на полу. Он думал, что мир затаился где-нибудь тут: решил - как, бывало, мама - поиграть с ним в прятки.
Потом, когда в избенке мира не оказалось, Яртагин догадался, что спрятался он за дверь: выйти - и снова будут солнце, тепло, река, деревья, птицы, цветы и ягоды.
Он потребовал открыть дверь, бил кулачонками, ногами, пробовал головой.
- Там холодно. Там черный, страшный медведь. Ух, какой! Ты потерпи, медведь скоро уйдет, - уговаривала и пугала его Нельма, а мальчишка не понимал еще, что такое медведь и холод, не умел еще ждать и терпеть и не отходил от двери. Нельма посадила его в угол и загородила скамейкой. Как тоскующий узник к тюремной решетке, прижался малый лицом к скамейке, заплакал крупными, взрослыми слезами. Невозможно было устоять перед таким горем, и Нельма вынесла Яртагина погулять.
Но за дверью жил действительно кто-то черный и злой, он накинулся на Яртагина, истерзал ему нос и щеки, заполз под шубенку, в варежки, вцепился в ноги, в руки. Мальчишка заплакал горше прежнего. Вернулись в избенку.
Куда же все-таки девался мир и почему мама не хочет вернуть его? По своему краткому жизненному опыту Яртагин знал, что все идет от мамы, и не отставал от нее ни на шаг, тянул руки, хватал за платье, не умолкая бубнил: "Дай-дай-дай!"
В избенке все истерзались сердцем. Нельма начала впадать в столбняк, с ней говорят - она не слышит; из котла в огонь хлещет варево - она не видит. Игарка поугрюмел и окончательно затих, в затишье нарастала гроза; не раз молча, но с сердцем отбрасывал Игарка долото и рубанок.
Нельма думала - заболел мальчишка; Игарка думал - капризничает, и только Василий догадался, что беда у них с Яртагином общая: нельзя не жить живому. Он решил вспомнить свое прежнее мастерство, выбрал из дров ровненькое поленце, наточил нож и, пока утомленный Яртагин спал, нарезал игрушек, расставил их по углам. Игарку с Нельмой отослал к Сеню в пристрой.
Проснулся Яртагин и начал звать маму.
- Она здесь. Давай поищем, - сказал Василий.
Оба полезли за очаг и нашли там в углу оленя. Был он из дерева, но как настоящий: и рога, и ноги, и коротенький хвостик.
Пошли искать дальше и в другом углу нашли деревянную собаку и нарту.
- Ну, теперь мы догоним нашу маму.
Василий запрягал оленя в парту, а Яртагин хлопал в ладоши. Запрягли и поехали под стол, под лавку и еще поймали двух оленей. Припрягли и этих, поехали на тройке. Но мама, заслышав веселый шум, пришла сама. Умную, добрую маму решили "покатать", а потом катали Игарку, Кояра, Сеня и его женку, работали вплоть до вечера. Когда олени устали, Яртагин перенес их в постель и сам заснул рядом с ними.
На другой день катались на лодке: нашли ее утром у Яртагина в постели, потом ходили на охоту, били песцов и лис, сдали Ландуру, и страшный Ландур увез их на своем пароходе в город.
Почти два месяца полярной ночи, не заходя, светило Яртагину и Василию воображаемое солнце, шумела, плескалась и возила их воображаемая река, от воображаемых выстрелов падали и умирали воображаемые звери. Немало подлинных, невымышленных радостей открыл Василий в этом выдуманном мире, они спасли его от тоски и от гнета пустого, ненужного времени, а Яртагин жил, горевал и радовался в нем, как в настоящем, и не сразу заметил, когда нашелся живой похищенный мир, с живым солнцем, с живыми деревьями, птицами и рекой, - а заметив, не изумился, точно всегда был в нем.
XII
В конце января с приходом солнца собрались на "большую ходьбу". Но тут явился и задержал вестовой из Туруханска. Он оповещал население, что едет сам пристав, сгонял подводы, заставлял скоблить избенки, прятать больных, проверял ссыльных, на местах ли, как настроены, не готовят ли жалоб и неприятностей властелину.
Был это тот самый полицейский, что доставил Василия к Игарке; теперь он вел себя тихо, учтиво, как хороший знакомый, крепко помнил: обидишь, обозлишь кого - не пригонят подвод, плохо накормят властелина, пожалуются, и полетишь из Туруханской благодати в какую-нибудь голодную Тверь. Вот проедет сам, тогда все можно.
Заикнулся было Игарка, что приставу они вроде ни к чему: оленей у них нет, избенка и жизнь бедные, пристав наверняка не польстится на такую.
- Вдруг поговорить вздумает.
- О чем говорить-то?
- Спросит, как зовут.
- Он как едет: без дела, по делу? - спросил Игарка.
Полицейский долго мялся, все озирался на Василия, а потом почему-то решился и ответил, хотя и было приказано молчать:
- Война… дальше сами понимаете.
Еще с прошлого года шла большая мировая война, а они ничего не знали.
Полицейский пробыл два дня, нагнал в Игаркино зимовье оленей с сотню и уехал дальше. Рассказал он и еще кое-что про войну: в начальстве измена, народ воевать не хочет, калечат сами себя, прячутся в лесах, все готовы переписаться в Туруханский край, откуда не берут на войну. Одних купцов переписалось человек двадцать.
- И Талдыкин? - поинтересовался Игарка.
- Раньше всех; я, говорит, здесь торгую, а туда, наверх, только погостить езжу. Переписали. - И шепотком: - Заплатил где надо. Известно.
- Человек как человек, - вспоминал потом полицейского Игарка. - А перестанет у него над башкой капать - скотом сделается.
Дня через три явился новый вестовой; не останавливаясь, на ходу крикнул: "Едет!" - и перескочил на свежую оленью упряжку.
- Вот оглашенный, - проворчал Игарка.