День тревоги - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 10 стр.


V

Но не забывается. Он как-то помнит все, что мстится ему в душной и холодной темноте, в самом нутре стога. Все эти голоса, то появляясь, то пропадая за дальностью в гуле бурана, постепенно, понемногу сливаются в одно; неровный их шум, в котором тонут отдельные выкрики, сплетается с ветром и несется на него сверху, валится снегом, засыпает его совсем. В холодной пустоте приходят какие-то другие, укоряющие и стыдливые, непривычные мысли. Но они недолги, суетливы и ничего не могут дать ему; они только подталкивают, растравливают его ненависть ко всем этим людям, которым он не нужен, питают ее умело, исподволь. Нет, так дело не пойдет, знает он, надо уйти. Вот как Саввушка… живет себе один, и я так же могу, лесником или еще кем. С людьми нельзя. Нельзя человека любить. Ни меня, ни кого другого нельзя, чужие все.

Он ненавидит их теперь спокойной холодной ненавистью, тою, которую ни унять, ни ублажить ничем нельзя. Эта новая ненависть - а она лежит ледяным пластом где-то на самом дне его души - ничем не похожа на своеобычный минутный гнев, на дикий в самозабвении всплеск затравленной дерябинской натуры. Иногда, в минуту скорбно-мстительной памяти, она поднимается из глубин его, и тогда он бывает залит этой ненавистью весь, до краев; он знает, что уже не спит, он ненавидит, и чувствует, как кровь стучит в голове часто и тяжко, а широко открытые в темноту невидящие глаза его застилает пелена жара и слез. Буранные голоса начинают отчетливо доходить до слуха, он помнит про буран и даже представляет, как дико и темно пляшут бесконечные снега, как неистово дрожит и кланяется под напором их остекленевший в морозах чилижник, со всей силой воображения видит, понимает вдруг, как далек он от жилья, от зимних, с парным запахом навоза и молока хлевов, где в теплой темноте слышатся мирные густые вздохи скотины…

Он больно, раздирающе больно и ненавистно затосковал по утраченному, завозился в соломе, сжимая и разжимая кулаки, и быстро сник, застыл, подчиняясь какой-то новой, непонятной, но более сильной окоснелости, бездумной и в своей пустоте страшной, как бездна под ногами. Ему надо бы крикнуть, заорать, вскочить на ноги, выматериться - но нет, это только бледная тень мысли прошла где-то стороной, не задев ничего, но лишь дав понять самое себя. Он оцепенел и ждал, а над ним нависала и нависала, давила несметною тяжестью своей тьма; и сам он уменьшался, съеживался, сходил на нет, до точки, и терялся в снежном разливе; и снега колыхались, как море, уже убаюкивающе и бездумно, несли его в бледные лунные зарева, в безвоздушность, в безощущение самого себя - не страшно, а покойно и неощутимо. Опять прошла, словно дым пронесло, неверная мысль: "Алала, господи, алала. Что же это творится такое, а?" - но без выражения, слабо и бесплотно. Он плыл поверху всего, над всем и чувствовал свою высоту и знал, что внизу чернеет и притягивает понемногу и губительно земля - где стоят хранящие тепло и свет дома, где ухаживают за скотиной и по зимним вечерам подшивают валенки, режутся в карты или рассматривают, осторожно поддевая заскорузлыми пальцами листы, сыновние дневники…

Эти земные, ни с чем не сравнимые и ни на что другое не похожие образы словно придерживают, колышут гладь бесплотного неживого полета его. Он начинает падать вниз, сначала замедленно, а потом все быстрее, стремительнее - в мгновенно замелькавший калейдоскоп памятных картинок, ощущений злых, резких и тревожных, как звук трубящего "Подъем!" горна, в разноголосицу, гам, хохот и плач земной жизни, в жизнь.

И уже памятно зеленеет трава Саввушкина рая, и он стоит один под разверстым от края и до края одиноким холодно-голубым небом; и хотя где-то рядом, то ли за какой-то стеной, то ли за толщей соломы, несутся звуки этой страшно живой неугомонной жизни - он стоит один, и ищет, и никак не может найти того, кто бы мог помочь ему. Он с кем-то ругается остервенело, с кем-то молчит и работает, а кругом пустота, разгул ледяного до голубизны неба и Саввушкина трава на невиданно жирном, так и не засеянном ничем Дерябиным черноземе… Ему становится все хуже и хуже - чистый ледяной невдыхаемый воздух замерзает вокруг него прозрачнейшей глыбой, его сводит холодом, страхом и безнадежностью, он продолжает еще что-то делать, но все это уже давно ненужно и им же когда-то перечеркнуто навеки, навсегда. Он пытается плакать, но слезы не идут, а только собираются в груди тяжелым неразрешимым комом. Он хочет плакать - но истинных горячих, обжигающих, омывающих душу слез для него никогда не было, и так и нет…

Очнувшись, он с трудом понимал, что морок взял, втянул его в себя со страшной, не знаемой до сих пор силой. Он вылезал из стога наружу, курил, тер лицо снегом, со страхом, даже с суеверием смотрел в неутихающий буран - почерневший лицом как чугун, с неровной поседевшей щетиной и блеклыми, вымытыми страхом глазами - и снова залазил, огребаясь и торопливо заталкивая соломой проход, в свою нору, даже не думая куда-то трогаться от стога днем. Покорный всему, слушал Саввушкины тихие, доходившие словно сверху речи - принимал все, будто лечился, ждал, терпел, мучился, но не исцелялся. На исходе вторых суток он в который раз выбрался наружу. Буран перешел в липкую снежную пургу. Ну вот, скоро и кончится буран, скоро кончится, подумал он без всякой радости, равнодушно. Вот и кончится скоро. Морок прошел, истощил, источил самое себя, и Дерябин почувствовал, как он неимоверно устал. Он уснул тут же, у входа, но от холода сумел вовремя очнуться и снова уполз в нору, Там он мгновенно забылся крепким чистым сном, без мыслей и сновидений.

Семена Дерябина искали все эти полтора суток, почти беспрерывно: ходили пешими, высылали трактора с набитыми людьми прицепами, облазили все окрестности. Когда еще через несколько часов он проснулся на лай собаки и выполз на белый свет, буран уже кончился, кругом звенела пасмурная тихая белизна, а у трактора и вокруг стога стояли люди, нашедшие его, и смотрели на него. Он по-звериному выполз из норы; никто не мог почему-то кинуться или двинуться к нему, и он, пошатываясь, встал, обвел всех ввалившимися, настороженно ждущими и неверящими глазами, сделал шаг-другой, исхудавшими темными руками намертво захватив пучки соломы, - и упал на колени бесслезно и немо, будто подрубленный.

ГОРЕЧЬ КАЛИНЫ

Он жил тогда на частной квартире в старом квартале, заросшем кленами, кустами сирени и дикой неподстриженной акации. Сюда редко заезжали автомашины и почти не был слышен тот ровный слитный гул и рокот промышленных окраин и путейского хозяйства, что не дают городу покоя ни днем, ни ночью. В краснокирпичных, дореволюционной постройки, купеческих домах, поделенных когда-то на многочисленные квартирки, углы и закутки, тихо, неприметно для чужого глаза дотлевала жизнь их состарившихся обитателей. Молодые не селились здесь, и детей на улице почти не было; разве что появятся иногда чьи-то внучата, побегают вволю по чистой пороше, слепят снежную бабу - и стоит она до весны, отает вся, старый тазик свалится с макушки, и подобрать его на какую-нибудь ребячью нужду и бабу саму свалить некому. Намертво, навечно забиты резные двери парадных, и облупилась на них многослойная коричневая краска, каменные ступени стерты давно, то ли краской той же, то ли бурой ржавчиной заросли щели почтовых ящиков - "Для писемъ"… Тихие улочки, заборы, сараи, горбатый булыжник двориков - чужая, незнакомая старость, неизреченная, казалось ему, тоска по прошлому. Когда-то хлопьями, не кружась, падал рождественский снег в ярком свете этих высоких, сейчас иконно темных окон, а к подъезду лихо, с рассерженными храпами рысаков подлетали санки и кто-то в непомерно большой шубе откидывал полость, выбирался на утоптанный снег и валил к распахнутой кучером двери. Тоска застарелая и печаль…

Встречаются в городах такие кварталы.

Он жил там года три, работая по снабжению в одной из контор, и привык видеть улицу всякой: осоловелой в летней жаре, с брюзжанием толстых золотых шмелей вокруг бледных мальв и знакомой бродячей собакой, развалившейся у забора в тенечке; осенью в слякость, когда сквозь нудную морось высятся в холодном тумане брандмауэры домов - пугающе молчаливо, как судии, над преходящей людской комедью и суетой, и все мертво, стыло, вековечно. Зимой снег заваливал дворики и переулки, копился на карнизах и крышах, низил и на время будто смирял гордыню уже давно отошедшего…

До остановки троллейбуса ему было минут пять неспешной ходьбы. В одну из тех зим много, изо дня в день пуржило, сыпало словно в прореху мелким плотным снегопадом, по ночам в высоких трубах гудели, побрякивали заслонкой снежные ветра. Дорожки перемело. Все давно махнули на это рукой: расчищай, не расчищай - все равно через несколько часов загладит. Снег набивался в ботинки, таял, и потом целый день приходилось разъезжать по городу с сырыми ногами. Он испробовал уже всякое, вплоть до того, что заделывал ноги по щиколоткам газетными жгутами или возил в портфеле сменные носки. Это помогало, но ненадолго: в центре города соли не жалели, обильно посыпали ею тротуары и проезжую часть улиц, превращая чистые снегопады в жидкую ледяную кашу. Ноги мерзли, ныли по ночам.

А снег между тем все подваливал, едва протоптанные, в ступню шириной тропинки ровняло на глазах. Редкие прохожие и сами жители улицы, попадая навстречу друг другу, негромко чертыхались, ругали неизвестно кого и оступались по брюхо в обочины. Немногие из них чистили дорожки перед своими домами, да и то лишь затем, чтобы подступиться к ставням. В молодости, наверное, редко это делали, а теперь и подавно.

Может быть, и он не стал бы придавать всему этому слишком большое значение, если бы не постоянное тягучее мозжение, ломота в застуженных ногах, все более беспокоившие его, напоминавшие об этом. Не саженные сугробы, через которые он пробирался по утрам к троллейбусной линии, были единственною причиной этих болей, а один давний случай в зимней степи, когда он едва не лишился ступней, но его болезненное раздражение все ставило в вину этому городу.

Именно потому и приметил он тогда тот угловой дом улицы, мимо которого каждодневно ходил на работу и с работы - старый, в меру помпезный, с двумя башенками по фронтону, искусным кирпичным обрамлением окон и легким жестяным флюгерком на крыше, с полуподвальным этажом. Уже после он узнал от кого-то, что дом был построен купцом, неким Терентьевым, для своей любовницы. Сгинул купец во временах, навсегда упрятался за еще поминаемую, но безликую теперь русскую фамилию, и любовница его тоже; а дом служил уже другим, совсем других ютил и защищал в своих толстых и холодных, литой кладки, стенах от внешнего напора жизни.

То, что теперь отличало его от иных, не было чем-то очень уж особенным, разительным. Просто чьи-то добрые, неленивые руки еще в один из первых больших снегопадов откопали ранним утром из-под заносов тротуар, очистили его, тщательно укладывая выбранный снег на росшие под окнами старые ветвистые акации - и с тех пор заведенный, порядок старательно поддерживался даже во времена крутых февральских метелей: дорожка широко, метра на полтора, очищена и выведена к соседней улице, откосы выровнены, акации засыпаны с верхушками…

Вставая по утрам - по-зимнему темным, ветреным, - он теперь каждый раз вспоминал о том доме: добраться до него, а дальше - легче, соседнюю улицу чистил трактор.

Он видел, что работает там всегда кто-то один - и, по постоянству, по доброй воле, с какою делал свое дело неизвестный, скорее всего пожилой человек: у молодых на это не хватило бы ни времени, ни терпения. Тут, пожалуй, характер проглядывал, и ему нельзя было отказать в заботе о других (он это достаточно чувствовал), и нельзя было заподозрить в каждодневной работе лишь утреннюю разминку - велика была. Если подумать, что толку в сорока метрах расчищенной дорожки, когда вся улица, да что там - половина города тонет в сугробах нынешней многоснежной зимы. Что-то другое здесь было, и это его трогало. И потом нужно время, надо рано вставать, чего городские жители не любят. Самому ему несколько раз приходилось идти к остановке пораньше, но застать того человека за работой, увидеть его так и не удавалось: все уже было убрано, приведено в порядок. Неизвестный всерьез заинтересовал его.

Однажды он возвращался на квартиру часа в четыре, до темноты. По обыкновению с самого утра буранило, заметало снежком, было, как говаривали на его родине, в селе, стрёмко. Он завернул за угол, на улицу свою, и увидел, что тротуар только что подчищали: видны еще были следы широкой лопаты, свежели срезы бруствера, а на самом ходу валялся окурок самодельной махорочной цигарки - старик!..

"Ну да, старик, - думал он, возбужденный и довольный разгадкой. - Пенсионер, кому же еще середь дня, сам посуди!" Все сразу стало на свои места, все объяснилось для него. И то, что старик до сих пор, с каких-то своих времен, курит одну махорку, было понятным и приятным ему, подтверждало его догадку - с привычками, с памятью старик…

Он еще хорошо помнил негромкие стариковские посиделки на завалинке родительского дома, те вечереющие небеса, приходящую с полей тишь и деда своего, теперь умершего, от неказистого пиджачка которого всегда азиатски пряно, по-родному пахло этой махоркой… Молодец какой мужик, с неожиданно поднявшейся в себе признательностью и недолгой, но тягостной какой-то тоской подумал он. Их бы сберечь как-нибудь, таких вот - для нас, для всех… Одни остаемся.

Должно быть, они встречались уже здесь, на улице, а может и нет, - впрочем, это никакого значения не имело. Старик все-таки есть, он где-то; и этого было достаточно, чтобы хорошо думать и помнить о нем, плечом чувствовать его присутствие… Он даже поймал себя на том, что не испытывает такого уж большого желания непременно встретить, увидеть его. Не то чтобы он боялся испортить, приземлить первое впечатление свое; просто ни к чему, не важным и излишним это было. Старик, скорее всего, из самых обычных, не без грехов, и в этом, несколько резонерски думал он, как раз вся прелесть - если человеческую противоречивость вообще можно называть прелестью. Все равно, пусть остается, как есть, будь идеалистом до конца. В конце концов, человек, наверное, всегда хуже кратко выраженной сути своей. И ты, если так думаешь, вдобавок большой оптимист…

Он всегда, даже предвзято как-то, уважал стариков: кто знает, что открылось им в столь долгий, по человеческим меркам, срок их жизни? Что видят они, что знают о ней, нами пока не постигнутого - даже самые незадачливые, которых люди до старости непутевыми называют, деды?.. Он достаточно встречал и знал их - и внешне незатейливых, в непробиваемой, проверенной жизнью скорлупе простоты, и других, в колючках житейской немудреной хитрости, и самых разных; а ясности, которой он хотел, не было и, кажется, не могло быть. То, что он знал о жизни умозрительно, понаслышке и в чем еще не был уверен до конца, они, по крайней мере, самые сильные из них, испытали на своей судьбе, и знание их уже не только знанием - убеждением стало. Каким?..

Это как раз и было тем потаенным корешком человеческим, вытащить который стоит больших трудов…

Зачем это ему, он и сам сказать затруднялся; знание его так бы и осталось лишь знанием, пытаться чему-то учиться на чужих ошибках было, по его мнению, глупостью: у каждого они свои и чисто иллюстративны по отношению к характеру… Скорее всего, просто интерес брал и, как это ни неожиданно для самого себя, - зависть… Ну, вот это уже совсем ни к чему, ребячество какое-то… Инфантильность, да. Старость жестче, суше, резче; ты и сам потом не захочешь ясности ее, последней определенности…

Все чепуха, с неудовольствием оборвал он тогда себя. Не торопись, все проще. Как это, у Хемингуэя: смотри на людей непредвзято, читай книги честно и живи, как живется…

Наверное, он думал об этом старике много, и с некоторых пор ему стало казаться, что излишне много - может потому, что не так уже и часты случаи такие? Пожалуй, так. Ну, что ж: есть старик-пенсионер, человек с т а в о р а н н и й, как называют в селе не любящих залеживаться поутру. В этом угловом доме живет, наверное, семей пять, а снег чистит только он один, ничего в этом странного нет. На его памяти есть несколько таких вот стариков, со стрункой… Может, у него только и осталось обязанностей перед людьми, что чистить в меру старческих сил своих дорожку в снегу - кто знает? И снова он с запоздалым, как вдруг показалось ему, сожалением подумал - беречь бы их надо, беречь…

Несколько раз, проходя мимо, он видел жителей дома Терентьева, людей большей частью пожилых, а один раз даже старика, крепкого еще, подвижного, - он бодро топтался на месте, что-то рассказывал женщинам, смеялся и тыкал палкой в сторону сараев… Проще всего было бы подойти и спросить.

Не подошел он в первый раз, не подходил потом. Ему и сейчас, кажется, не жалелось, что не узнал он раньше про старика побольше - надо бы, но что же поделаешь, если так вышло. Больше жалел и вспоминал именно тех, кого знал и кого с детства любил, и по-другому не мог. Он только спросил о нем у своей хозяйки, прожившей здесь за офицером местного гарнизона без малого сорок лет - как-никак они почти соседи… "Бог с тобой, какие там соседи, - будто бы даже испугалась старуха, и тут же равнодушно зевнула. - Мне и знакомы-то здесь дворов десять, а ты… Не знаю". - "Как же так, - не хотел верить он, в его селе жило тысячи три людей, и все знали друг друга. - Дом этот угловой… - это ж метров сто пятьдесят всего!" - "Не знаю я, - с раздражением повторила старуха. - Он мне не сват и не брат, мало ль их тут… снег чистют". Он, наконец, понял, что хозяйка и вправду не знает и не хочет знать ни тех, что "чистют", ни всех других; только неприязненно, брезгливо удивился этому "чистют" офицерской вдовы, хотя и взятой из деревенских, но давней уже горожанки…

Наступила весна, ранняя и погожая. Дела у него мало-помалу налаживались, но работы не стало меньше, даже наоборот - подваливало. Целыми днями мотался он по городу и возвращался на улицу поздно, когда начинали уже подсинивать воздух теплые сумерки и стоял, запутавшись в ветвях аллеек, сизый весенний дымок. Копошились перед домами люди с граблями и лопатами, прибирались потихоньку, выметали жухлые лужайки, у костров с нечистым, жирным от всякой резины мусорным дымом стояли, смотрели зачарованно немногие ребятишки.

И ведь уютно здесь, будто бы только сейчас заметил он. Тишина, свежесть, живая земля и трава - с толком все, как и на всякой тихой пристани. И покой, долгожданный, которого так не хватало многим в жизни…

В один из таких вечеров, возвращаясь из трехдневной командировки, он увидел, что местный "Зелентрест" добрался теперь и сюда. Не только акации - и клены вдоль улицы были безжалостно, куцо обкорнаны, под ногами хрустели и путались молодые, еще полные сил и соков, теперь напрасных, ветки, обрезки…

Он сначала не понял, не увидел до конца все содеянное. Обеспокоенный, вышел на середину улицы, огляделся.

На фоне поблекшего, опаловых нежных тонов заката торчали нелепо, не по-живому коряво обрубленные остовы деревьев. Видно стало, что пилили и обрубали на них буквально все, не оставив ни единой ветки, забравшись, наверное, на первую же развилку ствола - отчего они, култышки эти, даже по высоте не были выровнены. Остальное высокими беспорядочными кучами хвороста было свалено тут же, под ними…

Назад Дальше