День тревоги - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 11 стр.


Да это ж глумление какое-то, с бессилием и уже ненавистью думал он, глядя на разоренные аллеи, на голую, ставшую нелепо светлой в этот час улицу. Зачем?.. Ни проводам, ничему они не мешали - росли, старались… Кроны? Какому идиоту потребовались здесь, на древней улице, круглые кроны?..

Не в первый раз он видел такое: какая-нибудь окраинная, частной застройки улица, раздолбанная дорога, до которой все руки никак не доходят - но городские деревья, и так чахлые и постоянно хворающие, всегда кто-то успевает без нужды, будто с явным намерением, пресечь, обезобразить - чтоб не зарывались… Наверное, дали какому-то мордатому в руки ножницы, топор и ножовку и ткнули пальцем - режь; и сытый этот (он уже представлял его себе - непременно мордатым, средних лет, имеющим домик, сытую и недоверчивую ко всему жену и вклад под "Жигуленка") пошел хрястеть на уровне ладного и крепкого, не успевшего еще ожиреть подбородка, не утруждая себя тянуться со стремянки, плюнув на все, обкатывая в голове многообещающую цифирь расценок… Может быть, мордатость - стереотип; может, вовсе не был он толстомордым, и сытость человечья не в этом заключается; но что этот зелентрестовский работяга плевать хотел на все, он уже не сомневался.

Зыбко спружинив, треснул под ногой ветвистый кленовый обрубок, и он едва не упал. Морду бы тому набить, чтобы хоть на миг, хоть краешком понял он, как всерьез бывает жалко деревца эти… чтоб хоть удивился он этому!

В ожесточении его повело уже в сторону, но остановиться сразу он не мог. Нельзя было все так оставлять; и униженное первым бессилием самолюбие, за себя и за всех, с кем не посчитались, толкало, требовало выхода - надо что-то сделать, остановить этих прямоходящих… Только горячку не пори. Надо еще подумать, будет ли вообще от этого польза…

Нет, польза будет, но может не быть, опять обозлился он, теперь уже на себя. Ты не скажешь, другой не скажет - тогда вообще ждать нечего. От тебя самая малость требуется - сказать; вот и скажи! Нельзя красоту администрировать, ты это отлично знаешь и должен сказать другим. Вот придешь сейчас, сядешь и напишешь - хотя бы в газету И в "Зелентрест" этот, чтобы приняли меры и думали, прежде чем топор поднимать.

Да, он так и сделает. И подписи можно собрать, все с ним согласятся. Все, и старик тот. Он вспомнил старика и принял это как удачу - с ним они и напишут, даже возраст свой укажут. Старик обязательно поймет, будь он хоть какой. Лучшего тут не придумаешь, давай-ка решай…

Он повернул и быстрым шагом пошел назад, к угловому дому, на ходу соображая, как бы проще объяснить деду приход свой. Опять подумал: а есть ли он вообще, этот старик? У него же - смешно сказать - только и фактов, что махорочный окурок… И тут же, еще издалека, увидел: клены перед домом и поблизости, на которые он сначала, пятью минутами раньше, не обратил никакого внимания - целы, и сердце его возбужденно, радостно толкнулось - есть! Не прошел мордатый!..

Сидевшая на скамейке у ворот толстая женщина сначала было не поняла его:

- Та вам кого, какого дида? У нас их тут трое.

- Да вот… который снег всегда чистил, зимой.

- А-а, Петровича… Та он вже пийшов сторожить свой продухтовый магазин, до утра теперь. Побачить хотилы?

- Да. - Он не удивился, что есть старик и что он уже имя его знает, вернее, отчество - Петрович, и не стал объяснять, зачем он пришел, огляделся. - Что ж у вас - не обрубали клены?

- И слава богу!.. Та здесь цела баталия была, вам рассказать, так… Тот же Петрович не дав. Я, кажить, вам цеми ножницами чубы остригу и сведу, куда трэба! А ти молоди, двое, поматюкалысь-поматюкалысь, тай годи… пийшлы и вин с того кварталу начали стричь.

- Молодые?

- Молоди! Сопляки ще, хлопци… Вин им так и сказав: "Порубите - найду, из-пид земли достану, а шкуры вам с это-о… с заду, спущу". Ой ругалысь, ну и ругалысь, жуть одна!.. Чуть не до драчки, спасибо - мужики помогли…

- Значит, он только утром будет, - чтобы не молчать, сказал он.

- Ну да. Часов в симь приходыть. Вин и зимой так: прийде - и ну нас видрыватэ! Работяща людына, суровый.

И, заметив недоуменный взгляд пришлого, пояснила:

- Ну… суровый, молчаливый такий. Та вы его завтра застанете, спросите или сами узнаете, если що - вусы у него, один такий. Вот их окна. А вы чо хотилы?

- Да надо бы.

Он возвратился на квартиру и сел писать в газету, а наутро его опять услали в командировку. Недели через полторы из редакции пришел ответ. Отмечали правильную гражданскую позицию, сообщали, что это уже не первый сигнал от жителей города, что вскоре в газете будет большая обзорная статья по письмам об охране природы и этот вопрос в ней обязательно поднимется.

К середине лета клены выгнали тонкие длинные побеги и стали похожи на густые, скверно связанные метла. Улица совсем утратила патриархальный, по-своему уютный и покойный вид, лезли в глаза всякие заборы, дощатые, вровень со стенами, фронтоны каких-то сараев, диких построек, и все это вызывало в нем каждый раз глухую досаду, неприятие.

Увидел он Петровича в один из воскресных дней, когда шел к себе. Тот сидел у ворот и докуривал цигарку: затягивался чаще, все поглядывая на нее, а потом встал - высокий, сутулый, с выпирающими из-под сатинетовой темно-синей рубахи лопатками - замял окурок, бросил его наземь и направился, старчески подтаскивая ноги, к калитке. Крупные морщины около усов и на шее, запавшие и хмурые будто глаза, волосы старика, стоящие коротким ежиком, грязно-серые от седины - все это он успел заметить. Брякнула, пропуская во двор, щеколда, медленно затворилась дверь калитки. Он не знал, что видел Петровича в первый и в последний раз.

Где-то уже в конце декабря, под самые новогодние праздники, старик заболел.

Новая зима, не в пример прошлой, выдалась малоснежной, морозной. Тем тягостней было ему теперь видеть там, где он привык уже встречать подчеркнутый порядок и, как он хотел думать, заботу о нем и о других - запустение: толкотню сухого снежка, зализанные ветром барханчики, даже помои, выплеснутые кем-то второпях. Могло статься, что Петровичу некогда или уехал он куда; и проходили неделя за неделей, солнце все смелее катилось на лето и уже освободило южные скаты крыш, а хозяина все не было. Временами кто-то наспех откидывал, отгребал от ворот насыпавшийся снег; тротуар натоптался горбом, даже самым малым не отличался от соседских; и из-за всего этого, незначительность чего и сомнению не подлежала, улица совсем стала для него временным пристанищем, жить на которой значило пережить некоторые трудности начинания, готовить себя к другому, лучшему, и, наконец, покинуть ее навсегда.

Скоро он уже точно знал, что Петрович дома, что болен он, и всерьез. Весть принесла хозяйка квартиры, услышавшая, наконец, о старике от соседей. Был ли это рак или другая какая современная болезнь, старуха не запомнила: весь свой век она "как сыр в маслице каталася" и никаких болезней не знала, чем гордилась не на шутку. Сообщив все это, она принялась рассказывать что-то о том, как шутоломил в своей жизни Петрович - рассказ беспорядочный, из вторых или третьих уст, и злорадный… Он услышал об измене, которой мучил жену Петрович с какой-то там эвакуированной, и как он "родную ведь дочерю выгнал из дому" за наговор на начальство одно; живет она теперь где-то далеко, замужем, на глаза ему не показывается до сих пор… Многим он тут в копеечку, в нервишки стал: одному дорожку к квартире заступил, сам поселился; а вот недавно тоже выкинул фортель, донес в милицию на татар-перекупщиков, не дал людям спокойно пожить. Она так думает, что таких вот бог людям в наказание дает, уж бог - он накажет… Он не стал слушать дальше, сказав не совсем сдержанно, что чужая душа - потемки, и со стороны, понаслышке, об этом лучше не судить. Старуха с подозрительностью уставилась на него, промолчала, а потом с неделю гадила ему по мелочам. Но это и в самом деле были мелочи.

Старик, судя по всему, медленно, неотвратимо умирал.

По словам уже забывшей обиду хозяйки, Петрович недавно перенес приступ с н е д о л г и м параличом; совсем плох был, но оклемался и теперь вот даже ходит помалу, во дворе показывается. И, по разговорам, будто головой ослаб - заговариваться, чудить начал. С ним говорят, а он как бы и не слышит; все в лицо смотрит, внимательно-внимательно, а потом подойдет ближе, тихонько за руку либо - страх-то божий! - за щеку потрогает, и будто успокоится, и все говорит: "Ничего, мол, ничего, все хорошо будет, не горюйте…" А что "не горюйте" - неизвестно…

Она сама ходила смотреть, и таким это (не к ночи будет помянуто) страхолюдным он ей показался - ну, хоть в гроб клади…

И опять, чувствуя его молчаливое угрюмое несогласие, настырно сводила к одному: покуролесил мужик, повредничал на своем веку… Мало того, что дочь с горя под Читу уехала; он и прощать ей, и видеть даже не хочет. И тот, у которого она в секретаршах ходила, уже вернулся давно, пенсионерит как ни в чем не бывало, а он все не допускает до себя. Их, начальничков-то, много, а дочь - она одна, хорошие люди так не делают.

Он молчаливо выслушивал все это, не перечил больше - бесполезно было. Молва, как это бывает, заживо отпевала человека и, опытная, не ошиблась: старику опять стало хуже, он слег. Приехал откуда-то с Украины и уже не спешил назад сын его, дочери была послана телеграмма. Ее ждали со дня на день, и больше всех - будто бы сам Петрович… Правдой ли было последнее или раздутыми за чаепитиями догадками, он не знал, только прислушивался и ждал.

Небогата новостями улица; и, похоже, главной, по обыкновению длительной новостью была здесь чья-то смерть - со всеми разговорами, с поминанием на девятом, двадцатом днях, с сороковинами, полугодьями и годовщинами. Все это понятным было, тем более, что у каждого старожила она не за горами - за плечами была… И не чаще, может быть, чем в новых шумных кварталах тревожила она здешних обитателей - только ее приход сюда обставлялся чуть суетливей и одновременно торжественней обычного, суеверней и льстивее… И тягостнее, потому что наконец налаженная, сытая и спокойная жизнь с новой силой возродила в русском человеке инстинкт самосохранения - так, по крайней мере, думал и чувствовал он; очень понятным все это было.

Опять приходила от соседского чая старуха, заводила свой собственный чай и, хозяйски громко прихлебывая с блюдечка, посасывая грудку сахара, говорила, поглядывая на портрет капитана интендантской службы, висящий в простенке:

- От-так-от и живем, Леня… Куролесил, людям покою не давал, а от своего не убег. Знамо дело, каждый грешен; но мы людей, слава богу, не выдавали, тихо-честно прожили… Жалко - мало жили; время уж больно летит, Лень, и вот тебя мне жальчее всех. И служил хорошо, и телом, считай, здоров был, и фронта, слава те господи, избегнул (а ведь как мы боялись с тобой, что отправют из гарнизона), а подвела лихоманка, одна теперь я мучаюсь и страдаю… Так оно и выходит, что хороших людей господь раньше к себе прибираит, чем таких-то вот… - Она поднимала на портрет обведенные скорбью глаза, обиженно сопела. - Все, Лень, хорошо; только вот люди пошли… ох-хо-хо, господи-сусе, прости меня, грешную, и всех дураков прости, рабов твоих непутевых… люди пошли - никуды…

Она еще долго бормотала так, сосала сахар, а он тоскливо смотрел в книгу и все никак не мог прочитать страницы. Старуха эта - черт с ней, в конце концов уйдут такие; и если они еще живут, скребутся, как мыши, по разным углам, вроде этой улицы, то это еще ничего не значит. Уйдут, это дело времени. Обидно и горько было терять Петровича, терять, даже в памяти уже, деда своего - именно таких, с невыговоренной силой и честью. Не будет таких. Может, другие какие будут, но лучше, человечески чище - нет.

Да почему им не быть, спрашивал кто-то, мало ль на свете честных людей?! Не знаю, отвечал он, трудно все это объяснить… Время другое, люди совершенно другие. Закал иной. Понимаю, отдаю себе отчет - Петрович мною выдуман почти. Мало я знаю о нем - так, полусплетни… Не о нем одном речь. Деды наши, с кем мы не расставались ни в пастьбе, ни на реке, другие - целое поколение, и все уходят…

Что-то крепкое и чистое было за ними, несмотря на сумятицу характеров, судеб и самих времен, он это чувствовал и понимал всегда. Давно отшумели их года, имена их известных сверстников и товарищей отгремели по большой стране; и вот теперь все это уходило окончательно, и как-то неприметно для всех уходило, не событийно, обыденно, будто крепчайший спирт времени выдыхался, и сделать ничего уже было нельзя.

Уходили, примирясь со старостью и забвением, без удивления глядя на сделанное и оставляемое, будто бы даже не совсем, не полностью понимая, что сделано ими… Они и жили еще; но от той, общей жизни, которая у многих была совсем недавно еще, уже отошли, сил для нее стало мало. И доживали: в новых микрорайонах среди гама растущих этажей, здесь вот, в безвременье оставшихся старых кварталах, по деревням среди своих, у родных навеки очагов…

И не часто, но и не редко приходили к его матери полузнакомые и совсем незнакомые ему женщины за калиной - для поминальных пирогов, пельменчиков, ржаного теста, что так любили на поминках ребятишки и он сам. Калинный сад у них был, наверное, самый большой в округе, да и редко они у кого водились. Мать участливо расспрашивала женщину о покойнике, они вздыхали; а потом она посылала его наверх, на чердак, где на березовых жердях были навешаны пучки убранной калины. Он лез туда, под разогретую, пахнущую смолою толь, снимал и укладывал пучки в ведро. Калина (прошлогоднего, а может и более раннего урожая, никто ее не делил) потемнела, сморщилась и высохла до жесткости, до косточек; но невзрачные косточки и зернышки эти не могли обмануть его. Он знал, что стоит помыть их да положить в воду, как через некоторое время начнут они разбухать, округляться, наливаясь темно-вишневой кисленькой влагой - и вот уже плавают в порозовевшей воде налитые ягоды, только самую малость потемнели от всех передряг…

Он шелушил их немного в горсть, тер между ладошек и отправлял в рот. Калина отдавала печной золой, которой был засыпан чердак, пылью и не кислила, а только немного горьковатой была от косточек - чуть-чуть горькой, ровно на столько, чтобы признать в ней калину.

Мать отдавала благодарной женщине калину, напрочь отказывалась от денег (чо уж там, грех за такое брать; а вы вот помянете, оно и хорошо покойнику-т будет…), и себе оставляла в ведре пучка четыре: давно за хлопотами калинку не пробовали, да и не вот туда полезешь, на подлавку… Приходил вечером со скирдовки отец, еще во дворе ловил ноздрями густой, пряно-кисловатый сытный дух распаренной в подтопке калины, спрашивал: "Никак, Степана Федоровича поминаем?" - "Поминаем, - говорила мать с досадой. - Уж и не упомню, когда в последний раз варила для себя, а калины, считай, на мали осталось…" - "Это ты такая дарёна, - усмехался отец. - Все раздарила, всех оделила". - "Да как же-ть откажешь-то, коль просят! - сердилась мать на себя, на отца, что подтрунивал всегда над ней, и на просителей всех. - Ить не на свадьбу даешь. С осени-то всю подлавку увешала, куда с запасом… Лучше б отдала надысь татарину, который ее за зерно брал - все бы, глядишь, с мешочек насыпал…" Они садились, хлебали истомившуюся в чугунке ржаную калинную похлебку, поминали усопшего; а в другой раз, в другие годы все это повторялось, и горечь пробованной на чердаке прошлогодней калинки повторялась - с тою лишь разницей, что он взрослел…

Черт возьми, да почему же не будет таких?!

Не будет. Будут другие - по новым временам развитее, хитроумнее там, мудрёней… Но таких, и в доброте, и в заблуждениях своих чистых, стариков нашего детства не будет…

Да, жалко, и ничего не поделаешь, медленно сказал он себе. Тут ничьей вины нет. Ничьей, кроме нашей. Виноваты и перед ними и перед собой в том, что проглядели, в том, что не заметили за самоновейшими своими заботами и дрянной текучкой их ухода. Их самоотверженного ухода, не бойся высоких слов. Не понимаем пока утраты. И поймем ли, хватит ли у нас всех времени и души, чтобы понять это? Вряд ли…

Грязно истаивали сугробы, с большой реки несло в город холодно-влажным парусным ветром. Чередою, сплошным массивом шли и шли над крышами высокие белые облака; и временами ему казалось, что вот дрогнет ощутимо под этим ветром весь огромный город - и тронется, громоздкий и неповоротливый, в путь, вослед пролетевшим птицам, на север… И так сильно, так свежо было ощущение близящихся и уже свершившихся перемен, так остро и нежно пахли нераспустившиеся еще почки и сама земля, что животная радость эта, казалось, застила его душу, мешала рассмотреть что-то важное, нужное ему позарез…

Он подыскал и снял себе рядом с центром города небольшую комнатку с отдельным входом. Заночевал у родственников, а утром поехал на старую улицу, за немногими вещами и книгами. Каблуки мягко впечатывались в непросохшую землю тропинки, пошумливал в голых по-весеннему палисадниках ветер, от остатков угольных куч во дворах свежо пахло кузнечной окалиной… Еще не завернув за угол, он услышал почтительно негромкий, деликатный говорок толпы, увидел суетливо спешащую вдоль противоположной стороны старушку в черном… Петрович умер.

Не останавливаясь, замедлив шаг, прошел он мимо собравшихся у знакомой калитки озабоченных людей, взглянул на окна. В одном из них виднелась старая женщина; сидела, согнувшись, смотрела впереди себя недвижимо, а потом замедленно, невесомо, во сне будто, подняла сухую щепоть и перекрестилась. Там был Петрович, и это перед ним сидела и крестилась старуха - жена, может быть сестра покойного; и бледными скорбными огоньками цвели вокруг ложа тонкие восковые свечи, иногда трепеща и мигая от ветра уже прошедшей жизни…

Его хозяйка, видно, плакала недавно; а тут, при нем, взяла и опять заплакала, но не умиротворенно, покойно, как плачут настрадавшиеся, а по-детски зло кривя рот, с крупными слезами, не стесняясь и не уходя - будто ее только что сильно испугали… Напугалась старуха, с какой-то усталостью подумал он; страшно стало, что сама может так вот… Рабочие женщины так не пугаются. Ему и жалко стало ее, и темное, нехорошее злорадство брало, но жалость перетянула.

- Ну ладно, ладно, - сказал он, - что теперь… Отработал Петрович, сделал свое дело.

- Ой, да ну как же не кричать-то!.. - прорвало старуху, крупные слезы катились по ее желто-отекшему, холеному когда-то лицу, а глаза умоляюще, со смятеньем и страхом ловили его взгляд. - Ить человек умер-то, не кошка… жалко, жалко-то как, осподи-и!.. Чай теперь ни на солнушку глянуть, на травке не посидеть… Смерть-то какая тяжелая людям дается, осподи! Грехи-то какие!..

- Ладно, ладно, - сказал он опять, сел на кухонный столик. Его злило. - Рассказывали хоть, как он умер?

Назад Дальше