III
За поминальным столом сидели долго, по-свойски, бабы вместе с мужиками, обычай особенно не соблюдали. Говорили о том, о сем, о покойнице, потом как-то незаметно на хозяйственное свое перешли, на привычное, хотя все смиренней, глуше обыкновенного было, памятуя, где и при каком случае находились. Разговор зашел о близкой уборке, потом о нынешней погоде - не в пример пакостней, неопределеннее стала, уже и приметами не скажешь, что будет. Да и сами приметы как-то забываться стали, нужда в них, что ли, отпала. Это раньше каждый сам решал, когда сеять или убирать, выгадывал сроки: десять раз присмотрится, прежде чем лошадям на ночь задать. А нынче либо какую бумагу из района пришлют, либо звякнут, по телефону, - "немедленно, не срывайте нам график!.." В небесной канцелярии этот график срывают, не у нас.
- Уже и праздники все не те, обязательно либо забуранит, либо дожж, - откликнулась мужикам с другого конца столов Анна Степановна, первая на улице псаломщица, "читака". - Забыли, когда по краснопогодью празновали: на масленой мело, пасха тоже ни то ни се… не видели, как и солнышко играло, туча на туче. А на троицу, возьми ты, дожж, продрогли все. Хоть не празнуй.
- На троицу-т Дуня-касатка, поди, и простудилась - у моста-то.
- Да кто ё знает: может, и там. Дождичек-то хоть и малый был, а северный, холодный - назяблись…
- Может, и оттуда. И дернуло вас, бабоньки, к мосту этому ходить, чудеса творить!..
Дядя Петя качнул головой, уставясь в затоптанный пол, какой всегда бывает на гулянках или собраниях, на поминках тоже. Обнесли уже по третьему разу, он все выпил. Какой-то особой скорби, горя не было, что уж душой кривить; но и той светлой утренней печали, согласия со всем тоже не оставалось в нем, была тягость, маета, и что-то среди всего этого близкое, нужное, ей-богу же доступное его пониманию, но которое он так и не мог пока понять, уяснить себе.
- Незачем было туда ходить, - опять произнес он. - Шоферишки наши, слава богу, там не бьются, знают… а за всех бога не умолишь, белый свет не натопишь. Да и толку-то.
Ему неожиданно ответила робкая и совестливая Улита, вдова, сроду бывшая там, где все, незаметной тенью ходившая со всеми. Помнится, была она ему почти сверстницей, а Дуне во все времена лучшею подругой; а теперь почти старуха, маленькая, худая, своему имени под стать, лишь кисти рук грубые и большие, почти мужичьи.
- Ой, да как же это незачем, касатик, - тихо, стеснительно и все же с укором сказала она, растерянно оглянулась на товарок, - ить люди все, жалко. Нам-то невелик труд, а им, гляди, поможет. Как же страх такой терпеть под боком?..
- Икона в углу, а голова на плечах должна быть, - раздраженно отозвался Мурашин. - Их никто не гонит, шоферню эту, - сами виноваты. Он зачем, последний этот, на железку-то давил - гнались за ним? Никто не гнался. А девчат угробил. Лихолетки в силу вошли, живут, ни себя, ни людей не жалеют!.. Сами не знают, што делают.
- Не токмо они, - совсем тихо и виновато, почти себе, сказала Улита, спорить с Мурашиным ей было не под силу. - Все-таки чтой-то есть в нем, в этом мосту…
- Да ходите, мне-то что, - сказал дядя Петя. - Если верите. Все годится, лишь бы помогало.
Новый мост был в стороне от села, за пажитью. Года два назад пустили там, наконец, скоростную автостраду, которая строилась долго, лет восемь, с никому не понятными здесь перерывами: то вдруг нагонят людей и машин, наставят вагончиков, флаг подымут; целодневный рокот стоит, как с пашен весной, работа кипит, вершатся горы земли и нету ей покоя - а то замрет все на полгода, на год, будто люди что-то искали здесь, не нашли и двинулись со своими беспокойными машинами дальше, опять ковырять и искать… Весь дорожный поток шел теперь в обход села, стало спокойней в нем, глуше будто; одно плохо - на автобусную остановку далеко идти, если вздумаешь куда выехать.
В утренней тишине там с гулом, похожим на железнодорожный, слышным за многие километры, проходили первые машины - и весь день потом шли, сотрясая ревом воздух, сновали, ныряли с поворотом вниз, к мосту через местную малую речушку Ленивку. Неспешно, с частыми тихими заводями, текла она по дну огромной крутосклонной лощины, сплошь заросшей чернолесьем, ивняком и матерым борщевником, утехой ребятишек. Оба склона под дорогу, сколько посчитали нужным, срыли, поворот по возможности закруглили; но и после этого оставалась она тут крута и, все скоро поняли, опасна, особенно в распутицу и гололед.
Первым мост "обновил", кажется, все тот же Подковыров, Колюня: возвращался из района, раскатился сдуру под горку и "не урулил". Грузовик выбил крайнюю секцию перил, грузно вылетел за мост и всеми четырьмя скатами ударился о землю… Но не перевернулся. В этом было счастье Колюни, отделался, как мальчишка, лишь ссадиной на коленке. Колюню сняли, высчитав немаленькое возмещение за ремонт; а чтобы он мог его, заработав, уплатить, посадили на старенький бензовоз. Года не прошло, как снова угодил Колюня под тот же мост, уже по пьянке, и опять платил, над чем посмеивалось все село. Жена ему устроила скандал, дело чуть до развода не дошло; а когда успокоилась немного, то надоумили ее бабы написать и зашить ему в пиджачок молитву. Она так и сделала, хотя Колюня с тех пор остался в безлошадных и стал ходить с вилами на скотные базы.
Через неделю с небольшим после первого происшествия с Колюней огромный "КрАЗ", шедший из города на хорошей скорости, не сумел разъехаться со встречной, несмотря на то, что ширины моста тут вполне хватало; разбил хрупкие, больше для вида, перильца и всей тяжестью своею ухнул на бетонную подушку русла, кабиной вниз…
С тех пор и пошло, одно за одним, необъяснимо и, наверное, случайно, но от этого ничем не лучше - особенно по осени и зимой. Свои, местные, уже убедились в коварности, в видимой дорожной устроенности этого места, и опасались, сбавляли скорость даже по пьяному делу, потому и случаев было не больше, чем, быть может, на любом другом в округе мосту. Зато проезжая лихая шоферня страдала; то и дело разносилось по селу, что на Ленивке опять кто-то "не урулил", разбил себя в безрассудной, в бесцельной, казалось, гонке за горизонт - "привезли всего в крове, а уж дыханюшки и нету…"
И совсем много разговоров стало этой весной, когда на мосту не удержался самосвал. Водитель как-то остался цел, хоть и побился, а две девчонки, студенточки, ехавшие с ним в кабине, так и не выжили. Забеспокоились бабы, старухи и решали недолго: надо идти.
Мужики отнеслись к этому вполне равнодушно: "Охота вам ноги бить…", а один сказал, раздражаясь на бабью глупость:
- Делать вам нечего, что ли?!. Ить шоферня эта, залётки всякие… ить только вдовушек пользовать, больше никакого толку от них не жди. Сами же на дороге по дню голосуете, пыль глотаете - они берут?! Возьмут они, жди! Он и не глядит на тебя, что ты махаешь - он гордый, прет, сам себе хозяин и начальник…
- Пусть их так… а все равно жалко. Люди ведь.
- Ну, у нашей у куме одно на уме - идите…
И пошли, на троицу уже. Собралось человек пятнадцать, побольше старух, поменьше молодых. Вела всех читака Анна Степановна. Прошли улицей на выпас, разговаривая, как все это получше сделать, по закону. По дороге встретили учителя Яковлева, возвращающегося с пруда на Ленивке, в прохладной широкой шляпе, с куканом и удочками в руках.
- Куда, черная кость, пошла?!
Он с веселым изумлением разглядывал иконку в руках читаки, кресты, одеяния их торжественные - черные юбки, пиджачки и кофты, белые платки. Ему сказали. Он было заулыбался, потом посерьезнел. И пошел, оглядываясь и соображая на ходу, зачем и кому это все надо.
Подошли к мосту, голым глинистым косогором спустились вниз, к бетонным опорам. Дорога по праздничному дню была пуста, только изредка гулко прогрохочет железками спешащий к отдыху и столу шофер на грузовичке, прошелестит шинами легковая… Под мостом было сумрачно и сыро, бетонное ровное ложе, по которому вольно текла прозрачная верховая вода, покрылось зеленым, слизким, струилась кое-где водоросль. Молчаливо, пусто было, лишь покойно и дремотно журчало, и доносилось сверху, в тон воде, переливчатое пение летнего жаворонка. Но эта пустота, молчание не обманывали никого.
- Начнем, что ли, - вполголоса строго сказала Дуня-Забота, посматривая наверх, к жаворонку, к тучкам, споро шедшим по ветру, успевшим уже окропить зеленое раздолье июня, холмы и поля, стада, жилища человеческие.
- Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится…
- Речет Господеви: заступник моей еси и прибежище мое, Бог мой и уповаю на Него! Яко той избавит тя от сети ловча и от словесе мятежна… Плещма Своим а осенит тя, и под крыле Его надеешися; оружием обыдет тя истина Его. Не убоишься от страха ночнаго, от стрелы летящий во дни; от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденнаго…
С нарастающим гулом, грохотом, покрыв собою все, пронесся поверху вихрь воздуха, огня, бензиновой гари, и читака подняла свой голос, негодующе-кроткий и слабый:
- Яко ты, Господи, упование мое, Вышнего положил еси прибежище твое. Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему… да никогда не преткнеши о камень ногу твою… На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…
Снова загудел, задрожал от земной ревущей тяжести мост, воздух сам и берега, колыхнуло землю; на миг темнее будто стало, сумрачней, словно свечу задуло, и читака опять подняла голос и почти кричала…
- …Яко на Мя уповах, избавлю и его, покрыю и его, яко позна имя Мое!..
И все время, пока внизу читали и пели, кропили, крестились сами и крестили, поверху безостановочно шли и шли тяжелые машины - видно, проходила какая-то колонна.
НА ГРАНИ
Октября начало. От взрыхленной, в кучках высохших картофельных плетей земли до самого неба с поблекшим, нежарким солнцем стоит, блестит паутиной большая предзимняя тишь. Давно ушли с опустелых огородов люди, сделав свое дело; только на одном из дальних копается еще фигурка, срезает и сносит дозревшие, темные и уже скрюченные заморозками шляпки подсолнухов. Ближе к улице, в огурешниках, в застывших полуоблетевших калинниках людей видишь чаще. Там рубят капусту, скатывают тугие, хрусткие, измазанные черноземом кочаны в кучи или обирают посветлевшие калинные кусты; но то ли они это тихо делают, то ли сам воздух, студено-прозрачный и одновременно плотный, как стоячая вода, не пропускает никаких звуков - тишина.
Это самая странная и очаровательная пора. Будто жизнь временно притихает перед затяжной осенней слякотью, будто отходит в сторону, чтобы осмотреться, все сделанное оглядеть. В этом сосредоточенном, вприщур, взгляде замершего в высоте солнца на широко и устало раскинувшуюся окрестность, оголенную листопадом, в трезвой грустной ясности увядания есть сила неодолимая, властная над любым сердцем; и ее не минет ни один человек, нечаянно или по воле все той же прощальной думы забредший сюда, на дальние огороды, покосы, на берег недвижной студеной речушки с утонувшими желтыми листьями на близком дне… Запах земли полнит все, он вездесущ и, кажется, много родней, чем весной; и яснее, чем когда-либо, понимаешь, что все это из земли, и все мы тоже от земли, от ее одинаковой и нелегкой щедрости ко всему живому.
А в саду полное уныние и неразбериха малинника и крыжовенных колючек, горький осиновый настой, спутанная, прибитая утренником трава у тропки. Заглянул я в старый, мертво замшелый сруб колодца, там стояла темная ненужная вода. Стронутая мною бадья долго-долго качалась в пустом осеннем воздухе, средь молчанья, средь всего тихого мира плетней, жухлых травяных остовов, паутинных миражей… Не будет ни вечера, казалось, ни зимы, все останется так вот, как есть, на самой грани. Качается бадья, медля, совсем почти останавливаясь, точно сберегая отмеренные всему, и нам тоже, минуты покоя, вольности и чистой души…
Вода и огонь правят миром. Средоточие, исход их вековечного боренья есть земля. Как огнепоклонник, готов часами я сидеть у костра, слушать его и молчаливую, редкую на голоса вечернюю степь, смотреть в розовое, пышущее жаром нутро его, следить за перебегающими по углям светлыми искрами, и все во мне тогда инстинктивно, противу рассудочности, поет славу, гимн пресветлому Огню, исцелившему моих незапамятно давних предков от мрака, холода и стадного одиночества… Или пречистой Воде, когда на долгие дни кругом зной, зной без конца, без облаков, и посередине степи, по стрежню всех моих помыслов, вконец обедневших желаний течет едва ли не пересыхающий ручеек, а я стою на коленях, черпаю шершавым пряным лопушком и пью, пью до изнеможения и усталости в горле, и с каждым глотком все более становлюсь тем, что я есть - человеком, у которого, кроме жажды, есть и все остальное.
Земля сильнее всего этого. Ее зов живет в человеке всегда, чуткий и щемящий, и просыпается по первому призыву жизни и самой природы - будь то осенние обвалившиеся берега родины, радость первой проталины, целинной ли борозды. Еще лет полтораста назад, когда корчевали здешнюю урему и великими трудами давался каждый клочок чистой пашни, ходила, сказывают, меж поселенцев вера, что корчеванием, очищением земли любой, за малым делом, грех свой покрыть можно. Верили искренне, истово, и работали ради пашенки так, что с лихвой перекрыли все грехи свои перед нами, своим потомством. Чем-то мы заслужим такое прощенье?..
До великой прозрачности отстоялись последние осенние дни. Холодок бодрит, глаза неутомимы, чутки к любой травяной, лиственной ли мелочи, и все сквозит под твоим взглядом, открываясь просто и нестесненно. Все видно: и как на дальнем проселке тащится по косогору воз сена и рядом с ним шагает кто-то, ступает крупно и степенно; и как потерянно, бесцельно прыгают с ветки на ветку такие неугомонные обычно воробьи и все оглядываются, вертятся с детским недоуменьем - где же лето? - и все реже слышишь их вопросительное "члик-чивик"…
А вот не спеша идет оцепеневший в последнем тепле улицей дед Лебедок, бывший конюх, передвигает осторожно ногами в синих суконных шароварах, заправленных в белые носки, в калошах. Нащупывает, хотя и зряч, дорогу кленовым бадиком и целит прямиком к нашей завалинке - должно быть, приустал в пути.
Скамейка наша на бойком солнечном месте, на сугреве, с нее всю улицу и огороды видно. Мы сходимся, он осторожно усаживается, примащивается наконец и только тогда, глуховато кашлянув, говорит вместо приветствия:
- А и добер нынче денек. К морозцу, должно.
И оглядывает улицу, хозяйски осанясь, щурясь под козырьком картуза. Пуста она, только на задах где-то погуживает залетным шмелем грузовик, это свозят с дальних стогов сенцо. Глаза Лебедка набрякли старческой мутной слезой, он вытирает их - один, затем другой табачного цвета платком, потом жидкие, будто заплесневелые усы и бороду; сует платок в карман, все глядит, забывшись, на поредевшие палисадники, неторопливо о чем-то думает, - и мне с ним покойно и надежно, будто я уже все знаю и торопиться мне тоже некуда. Может, потому меня и тянет так иногда к старикам.
- Слушай, дед, - говорю я, наклонясь к его плечу, мне интересно, что он ответит на только что возникший мой вопрос. - Я вот тебя спросить хочу…
Он мелко кивает, давая знать, что понял и готов ответить на все. На все ли?..
- Вот все спросить хочу: зачем человек на свете живет? На что он тут нужен? Ведь могла бы и земля эта, и река, и кусты быть, а - без человека… А?..
- Эк тебя! - Дед не удивляется; он лишь досадует на чудную, торопящуюся все узнать допрежь срока молодость, поглядывает на меня искоса, оценивающе будто, и опять лезет за платком. - А поди разбери - зачем! Должно, не может земля без человека.
- Ну, как это - не может?! Есть же, например, леса такие: сто верст пройди - и ни души не встретишь, одно комарье. Или пустыни. Тысячи лет без человека обходились и сейчас обходятся.
Старик слушает, потом поднимает на меня блеклые, старающиеся не быть равнодушными глаза, говорит недоуменно, даже с огорчением:
- А бог его знает, сынок, для чего он тогда. Я, знаешь, как-то и думать об этом не думал. Живет человек - ну, и живет, работает… А зачем тебе?
В самом деле, зачем это мне? Не проще, не нужнее ли нам жить так, как деды жили - естеством своим и без вопросов?.. Глупо это, знаю я; но есть для меня сейчас в этом какой-то резон, тайный и желанный; наверное, в памяти от детства, проведенного здесь. Скорее всего, желание пожить как в детстве - вольнее, беспечнее, правильнее… Правильнее? Чушь, лирические отступления, которые век наш, - в быту, по крайней мере, - не жалует…
А все же, какой смысл вложила природа в существование человеческое, чтобы, как пишут, осознать самое себя, свой смысл? Есть ли он вообще, этот смысл? И что ближе нам, задумавшемуся беспокойно деду Лебедку и мне: что земля человеку и что он ей, живущей неподалеку своими внутренними законами, отлучившей человека от своих малых и больших таинств, земле? Где связь та, роднящая суетность, всегдашнее недовольство достигнутым Разума, и вечное согласие неразумного, живого и неживого, мира?.. Надо это знать человеку, дед, надо…
Старик, не дождавшись ответа, глядел в огороды, в далекую выстывшую синь горизонта. Что-то решал он, чем-то задел его мой вопрос, колыхнул устоявшийся омуток привычного; и, видно, трудно решалось.
- Да-а… - сказал он озадаченно и опять умолк. - Дак, видно, все ж не обходится земля без человека, если все устроено так. Да и для чего все это тогда, - он ткнул сердито бадиком в сторону огородов, - если даже-ть глядеть некому будет, не то что попользоваться?! Это ж понарошку будет тогда, только и делов… Навроде игрушки кому.
- Почему понарошку? Все это, каждое, - само по себе. Дерево само по себе растет, трава тоже, и животные, звери сами по себе и друг для друга… Мы здесь - сбоку припёка, вот ведь в чем дело. Лошадь - и та без человека проживет: будет себе жить-поживать, траву щипать…
- Ну, ты скажешь тоже!.. - совсем обиделся, даже оскорбился дед Лебедок, руки его слепо щупали, перебирали бадик. - Прожить-то она проживет, да кому она тогда нужна будет, твоя лошадь? Кому?!
- Да никому. Сама себе, не человеку.
- Без него, милок, это тоже все незачем, ни к чему все станет, и ты мне не говори… А человек затем живет, чтоб… жизни порадоваться, поглядеть, какая она тут есть. Потом детишек взрастить, род свой продолжить. И нечего тут думать. - Он хмурил брови, но уже доволен был, что попал, наконец-то, на знакомое и понятное, говоренное им же не раз. - Я смыслю так, что сперва - человек, а остальное все для человека. А ты говоришь - само по себе! Да по мне тогда такая земля - что есть, что нету ее, все одно!..
- Ну, а если все же есть такая земля: все есть, а без людей?!
Он подслеповато, подозрительно глянул на меня из-под картуза уже прежними, остывшими и безразличными ко всему глазами, сказал равнодушно:
- Тогда пустоцвет это, не земля.
Опираясь на бадик и придерживая рукой поясницу, поднялся со скамейки, постоял так, обвыкаясь со старческой своей ломотою. Сделал шажок-другой и, оборачиваясь ко мне, но не глядя в глаза, проговорил хмуро: