Ведь Отка, хотя он и был моим ровесником, уже успел воочию повидать такое, что мне самому было знакомо лишь по книжкам, лишь по кинокартинам.
Он приехал оттуда.
Конечно, он изрядно злоупотреблял своим преимуществом, своим жизненным опытом. Нам, русским ребятам, становилось мучительно неловко, когда этот пацан с ежастыми белобрысыми волосами, пыжась от солидности, начинал нести такое:
- Я иду по улице, вижу - стоит полицейский, "шупо". Подхожу, здороваюсь. Он отдает честь. Тогда я похлопываю его по спине: хороший ты, мол, парень, молодец! И скорей - за угол… А у него к спине уже приклеена листовка. Все вокруг смотрят, смеются, а он вертится, как идиот, и не понимает, что произошло…
Нам эта история очень нравилась. Мы хохотали взахлеб над одураченным полицейским.
Но как-то не очень внушало доверие одно обстоятельство. Мы никак не могли себе представить Отку снисходительно похлопывающим по спине дюжего полицейского. Мы как-то не могли поверить, будто там, в Вене, царит такая фамильярность, что всякие пацаны треплют полицейских по спинам.
Мы догадывались, что Отка врет.
Но тем не менее ни у кого из нас не возникало сомнений в том, что наш Отка на самом деле видел живого полицейского и, может быть, действительно был очевидцем того, как этому дурню приклеивали к спине листовку, и мы знали, что в том районе, где жил со своими родителями Отка, - в венском районе Майдлинг, на Хохенбергерштрассе - три года назад шли жестокие уличные бои, и стреляли там не вонючими пробками, и убивали всерьез, и Отка был прямым свидетелем всех этих жутких событий, даже если ему и довелось тогда сидеть в подвале, у мамкиной юбки.
Мы уважали за это Отку. Завидовали ему. И прощали, когда, осерчав, он начинал бить себя кулаком в грудь и орал заносчиво: "Я шуцбунд!"
Что же касается матери его, Эльзы Рауш, то, на мой взгляд, была она довольно странной женщиной. Во всяком случае, ей были присущи некоторые странности.
Например, такая странность. Когда Отка выпрашивал у нее деньги на мороженое, она ему не перечила, не говорила, что, дескать, не дам, - она брала кошелек, доставала оттуда несколько белых монет, дотошно их пересчитывала, а потом, воздев глаза к потолку, начинала беззвучно шевелить губами. То же самое я замечал в магазине, где фрау Рауш покупала сахар и масло: взглянет на ярлычок с ценой, достанет из кошелька рублевки, помусолит их, считая, а потом вознесет очи - и шевелит губами, шевелит… При этом глаза ее в конце концов всегда наполнялись слезами.
Я, грешным делом, все это сопоставив, предположил, что она религиозная, богомолка, что она перед тем, как истратить деньги, обращается к богу и шепчет молитвы, - бывают такие странные пожилые женщины.
Я даже Отку спросил однажды, верно ли мое предположение.
Но Отка в ответ расхохотался весело и объяснил мне, что его мать хотя и довольно отсталый в политическом отношении человек и отец его по этой причине часто лается с нею, но в бога она не верит, не католичка, не богомолка. А губами она шевелит потому, что никак не может привыкнуть к советским деньгам и всякий раз переводит их в уме на австрийские деньги, на шиллинги. Сколько это будет по-ихнему и сколько по-нашему.
Признаться, я лишь отчасти поверил этому объяснению, так как для меня оставалось загадкой: почему же в подобных случаях глаза Эльзы Рауш всякий раз наполняются слезами?
В равной мере казалось мне странным, что она, эта самая фрау, упорно меня не узнавала. Я заходил к Отке едва ли не каждый день, и Отка, что ни день, наведывался ко мне - мы с ним в общем подружились, пусть он и был зазнайкой. Но всегда, открывая дверь, Эльза Рауш смотрела на меня с великим изумлением, будто видела впервые, недоуменно выгибала свои щипаные брови и спрашивала Отку, кто, мол, это такой и зачем он пришел (она спрашивала по-немецки, никак не допуская, что я уже понимаю), и успокаивалась лишь тогда, когда Отка ей объяснял в сотый раз, что я Мюллер и живу этажом выше.
Я действительно жил этажом выше, хотя, слава богу, не был Мюллером. Я был Санькой Рымаревым. Однако я не лез пререкаться, так как боялся, что она меня выгонит, едва только выяснится, что я никакой не Мюллер.
Но, даже поверив, что я Мюллер, учтя это смягчающее обстоятельство, фрау Эльза не спешила выразить мне свои соседские симпатии. Она по-прежнему разглядывала меня с каким-то осторожным любопытством, с брезгливой жалостью, и, когда она так на меня смотрела, я ощущал вдруг противный зуд на теле, в пояснице и под мышками, казалось, будто что-то по мне ползает, а руки не смеют скользнуть за пазуху - почесать, где чешется, где свербит.
Она никогда со мной не разговаривала.
Кроме австрийских шуцбундовцев, в нашем доме, как я уже говорил, проживало множество самых различных людей самых различных национальностей. Все они работали на тракторном заводе. Все, конечно, знали друг друга. Но более тесно общались меж собой все же по принципу землячества: немцы с немцами, венгры с венграми, а чехи со словаками. И партийные ячейки на заводе у них были раздельные - свои, кто откуда родом. И помимо общих для всех, самых главных, мирового масштаба, забот у каждой такой ячейки были свои собственные заботы, свои насущные дела.
По этой причине и мои личные знакомства ограничивались друзьями Ганса Мюллера, а об остальных я больше знал понаслышке, по рассказам, по слухам, а то и сплетням.
Я знал, например, что нелюдимый и хмурый человек из шестого подъезда, Теодор Барбу, - с белой головой, землистым лицом и трясущимися руками - пьет запоем с тех пор, как его жену и двоих сыновей в отместку за его недосягаемость задушили в румынской сигуранце. Я часто видел поутру, когда торопился в школу, как Барбу медленно и спотыкливо, с остекленелым взглядом бредет из магазина и борт его измятого пиджака с загнутыми на грудь лацканами обремененно, изнутри, топорщится… Потом Барбу исчез. Говорили, что его увезли в больницу.
А вот о поляке Яне Бжевском ходили по двору куда более забавные россказни. Этот низенький и юркий, тонконогий, с бриолиновым пробором и холеными усиками мужчинка оказался, видите ли, большим любителем жениться. Он не мог устоять перед наивным и разноликим очарованием захолустных наших невест. Он женился три раза подряд и трижды, чин чином, развелся. Но на четвертый раз дал промашку: его прибрала к рукам здоровущая хохлуша, чернобровая дева, повариха с фабрики-кухни. Она сбрила ему усики, не выпускала гулять без присмотра и, по свидетельству соседей, изрядно поколачивала. От добрых фабричных борщей Ян Бжевский в течение одной зимы накопил брюшко, размордел, приобрел степенность походки и почти перестал коситься на встречные юбки…
Но уж кого я знал не понаслышке, а с кем был дружен, по-настоящему дружен и очень той дружбой дорожил и гордился, так это Франсуа.
Дядя Франсуа - так я его называл, так называли его все наши мальчишки.
Какая может быть дружба с человеком, которого называешь дядей? Это верно. Это очень глупая привычка, существующая в мальчишеском обиходе: любого, кто выше тебя на голову, кто распрощался со школой, производить в дядья.
Франсуа было всего лишь двадцать лет. И сам он даже не являлся политическим эмигрантом, а был только сыном политического эмигранта. Он приехал из Франции недавно, вместе с отцом и матерью, и поступил здесь в политехнический институт, а там, у себя, он учился в лицее.
Кой черт мы звали его дядей? Непонятно. Разве потому лишь, что это ему самому очень нравилось и возвышало его в собственных глазах…
Дело в том, что Франсуа принадлежал к особой категории взрослых людей, которые никак не могут расстаться со своим детством.
Был он саженного роста, строен, плечист, спортивен. Голову его украшала восхитительная золотая шевелюра. Щеки полыхали зоревым румянцем. И тридцать два зуба, белых как молоко, сверкали открыто и весело.
Он был очень красив. Удивительно красив.
Окрестные барышни сохли и чахли, сходили с ума, скитались унылыми парами вокруг нашего дома и даже друг от дружки не прятали своего отчаяния. Достойные дамы, умудренные мамаши смущались и таяли, потупляли взоры и жеманились, когда во дворе с ними учтиво и приветливо здоровался этот двадцатилетний юноша. Мужья и отцы улыбались беспечно и каменно.
Но самому Франсуа до этого не было ни малейшего дела.
Возвратившись пополудни из института, он, еще не дойдя до дому, швырял наземь свой портфель и принимался гонять с нами мяч. Его длиннющие, как жерди, ноги в десяток скачков мерили расстояние от ворот до ворот, задирались до неба и переплетались жгутом, когда он "водился" перед каким-нибудь сопливым, достававшим ему до пояса беком. При этом он темпераментно, по-марсельски горячился, истово жестикулировал, огорчался до слез, пробив мимо, и отплясывал в диком восторге, "заложив штуку".
Отобедав, он снова появлялся во дворе. И тут мы при его живом участии затевали какое-нибудь новое предприятие. Запускали "монаха" (все провода на нашей улице были увешаны поникшими хвостатыми "монахами"), мастерили луки, доводили дворника Никифора "до белого колена", сманивали чужих голубей.
Если к этому добавить, что Франсуа был заядлым марочником и мог часами ретиво торговаться, обменивая засаленную Танганьику на дырявый Цейлон, то станет ясно, что круг наших интересов совпадал целиком и полностью.
Упаси вас боже предположить, что все это дядя Франсуа проделывал лишь ради того, чтобы развлечь нас, мальчишек, что он снисходил к нам из простого великодушия и доброты, что он лицемерил и прикидывался!
Ничего подобного.
Вы бы посмотрели, как, расставив на доске шахматы, он долго и сосредоточенно мусолил за спиной пару пешек, как он огорчался, обнаружив, что ему придется играть черными (у него с этими черными были какие-то свои счеты, он их ненавидел), как он предлагал любую фору, лишь бы только ему уступили белые фигуры, и как он торжествующе вскакивал, обложив черного короля:
- Де ля Рок - ему есть мат… У-у!
И щелчком вышибал короля с доски.
Он чистосердечно, увлеченно, преданно жил в нашем мальчишеском мире. Ему не хотелось покидать этот мир.
Мы не раз наблюдали, как отец, отозвав Франсуа в сторону, что-то выговаривал ему, укоризненно покачивая головой. Дядя Франсуа стоял перед ним, теребя манжеты. Склоненная золотая шевелюра нависала над отцовской шляпой. Виноватый румянец рдел на щеках. Ресницы кротко подрагивали…
А окрестные барышни уныло слонялись вокруг нашего дома.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Если закрыть глаза, то можно представить, что стоишь на Красной площади, у Кремлевской стены, рядом с ленинским Мавзолеем…
Гудит площадь, запруженная по краю народом. А посредине площади безмолвствуют войска. Все напряглось в ожидании урочного мгновения, за которым праздник становится уже не предвкушением, а явью.
И вот откуда-то сверху, с весеннего неба, - малиновый, звездный, державный - проливается звон курантов.
Откуда-то сверху, а именно из горластого рупора, нависшего над трибуной.
Потому что, только закрыв глаза, можно представить, что стоишь на Красной площади, у Кремлевской стены, в Москве.
А на самом деле мы с Гансом стоим на трибуне в другом городе - в нашем городе, не столичном, а обыкновенном, там, где я родился и живу, а Ганс Мюллер работает на заводе, и ему на этом заводе оказали честь, выдали пропуск на первомайскую трибуну, а он и меня прихватил с собой - спасибо ему, молодец.
И хотя наш город не Москва, не пуп земли, не столица, но он тоже велик, этот город, и у него есть свои неоспоримые достоинства.
Скажем, площадь, на которой мы находимся в данный момент. Она, говорят, в несколько раз больше, чем Красная площадь в Москве, и в несколько раз больше, чем Дворцовая площадь в Ленинграде, и вообще она больше всех площадей в мире, хотя, конечно, не стоит особенно хвастаться самым большим пустым местом посреди города.
Но для празднеств наша площадь самая подходящая из площадей. Во всю ее ширину и во всю ее глубину, сколько охватывает глаз, безукоризненными квадратами выстроились войска. Войск много. Войск сила. Такая великая сила, что поглядишь на нее - и не останется никаких сомнений, что сильнее этой силы на свете нет, не бывает. Впрочем, тогда ни у кого и не возникало сомнений на этот счет, и для этой уверенности, ей-богу же, были достаточные основания.
Позади замерших пеших войск чуть колыхались, чуть шевелились конные войска: это, должно быть, лошади не в лад мотали головами. Позади конницы стыла в неподвижности зеленовато-серая масса брони, и над ней чуть клубился, растворяясь в воздухе, сивый бензиновый дым.
А еще дальше разливанным морем пунцовели знамена, плавилось на солнце золото оркестров: там, на пороге площади, ждали своей поры колонны демонстрантов.
И вот отзвенели куранты.
Прокатилась вдоль строя войск многократно повторенная команда:
- Смирно!.. Смирна-а-а!.. А-а-а…
Трубы грянули марш.
Из-под высокой арки бетонного здания, полукружием обрамившего площадь, на тонконогом гнедом жеребце выезжает командарм.
Он в гимнастерке, стянутой портупеей, в фуражке с коротким лихим козырьком. На груди - длинный ряд орденов. Сверкают золотые ножны круто изогнутой сабли.
Командующий парадом - на сером в яблоках - мчится навстречу.
На полуслове оборвался марш.
- …Товарищ командарм первого ранга… - донесся рапорт.
И минутой позже юношески звонкий голос командарма:
- …поздравляю вас с праздником Первого мая!
- Ура-а-а!.. - лавиной несется по площади.
Снова марш. Дробный цокот копыт. Командарм объезжает войска.
А потом фанфары пропели: "Слушайте все!"
Командарм спешился и взошел на трибуну. Надел очки. Адъютант подал ему белый лист - отпечатанную речь.
- Товарищи бойцы, командиры и политработники!.. - начал командарм.
Я, раскрывши рот, как завороженный, следил за всем этим торжественным церемониалом. Я млел от восторга. Я впервые в жизни был на военном параде,
Я ловил каждое слово.
- …держать порох сухим. Коричневая чума фашизма грозит миролюбивым народам… - суровел голос командарма.
И я тоже сурово сдвигал брови.
Только мне мешали слушать.
Мне мешал девчоночий шепот сверху.
На плече стоящего рядом со мной человека сидела девчонка. С пышным бантом в тощей косичке. Знакомая мне девчонка. Якимова. Танька. Из нашего дома. Из нашего класса, Отец ее работал на том же заводе, что и Ганс. Был он там главным инженером, чуть ли не самым главным инженером. Ему тоже дали пропуск на трибуну. И он тоже взял с собой ее, свою дочку. Посадил ее, как маленькую, на плечо, чтобы ей виднее было. И вот она, сидя на плече, дотошничала:
- Папа, это он?
- Он.
- Который в учебнике?
- Да.
Девчонка на секунду замолкла. Притихла. От благоговения.
Но ей, конечно, показалось недостаточным знать самой, что он - это он.
Она наклонилась, уронив свою тощую косичку, и сообщила настырным, за версту слышным шепотом:
- Санька, знаешь, кто это? Тот, который в учебнике…
Вот спасибо! Будто я без нее не знал. Да, который в учебнике. В "Истории". Герой гражданской войны. Он самый. И я его вижу своими глазами. Совсем близко. Я стою почти рядом с ним. С героем. С историей.
- …уже сегодня фашистские бомбы падают на беззащитные города Абиссинии, Испании… - гневно возвышает голос командарм.
Но девчонке неймется.
- Это Санька, из нашего класса, - сообщает она отцу. - А это его папа.
Ну, тут уж конечно становится ясно, что она так и не даст дослушать речь.
Я оборачиваюсь и вежливо киваю головой: здрасьте, мол. Очень приятно. Хотя мы давно знакомы.
Он здоровенный человечище, Якимов, повыше Ганса. На нем просторный серый костюм и украинская рубаха с вышитой грудью, узорным стоячим воротом, стянутым на дюжей шее шнурочками с помпонами. У него крутые кудри, тронутые сединой, и косматые брови, тоже с проседью. Черты лица его резки, грозны, и вообще он производит впечатление сурового дядьки. Но вид у него сейчас слегка смущенный.
У Ганса тоже вид смущенный.
Так обычно смущаются люди, когда их знакомят друг с другом после того, как они уже давным-давно знают друг друга и что ни утро нос к носу встречаются на лестничной площадке.
- Якимов.
- Мюллер.
Все как положено.
- Много слышал о вас, - сказал Танькин отец, - а вот поговорить как следует не довелось…
Но и на этот раз тоже не довелось. Потому что все на свете заглушил наползающий грохот. Мимо трибуны двигалась артиллерия. Грузные тягачи волокли за собой длинноствольные, могучего калибра орудия. Страшно зияли жерла.
- Ого! - восхищенно вскрикнула Таня.
- И ничего не "ого", - отозвался я. Мне хотелось отличиться перед взрослыми, привлечь к себе их внимание, проявить себя мыслящим человеком. - Ползут… как черепахи.
- Верно, - заметил надо мной Якимов. - Очень верно сказано.
Я надулся от гордости.
- Устами младенца… - продолжил Якимов, по-видимому обращаясь к Гансу.
- М-м… - вежливо промычал Ганс.
Я шмыгнул носом. Не больно приятно, когда тебя величают младенцем.
Следом за артиллерией, скрежеща гусеницами, шли по площади танки. Впереди - для затравки - юркие зеленые танкетки, совсем игрушечные с виду. Потом - чуть побольше, с парой торчащих плоских башен, в каждой башне по пулемету. Потом - еще больше, еще больше…
И вот позади всех, будто венец творения, прогрохотал мимо трибуны медлительный огромный, невообразимо огромный, похожий на корабль, похожий на древний замок, похожий на гору танк.
- Такая махина и такая ничтожная огневая мощь!.. - досадливо пророкотал надо мною якимовский бас.
- М-м… - уклончиво промычал в ответ Ганс Мюллер.
Над площадью низко, распластав широкие обрубленные с концов крылья, летели самолеты.
После демонстрации мы отправились домой вместе, вчетвером.
Трамваи не ходили. Их отменили до вечера. Им все равно бы невозможно было пробиться сквозь запруженные народом улицы. Даже автомобили едва прокладывали себе путь сквозь эту крутую толчею, сигналя надрывно и требовательно.
Нам пришлось идти пешком через весь город.
Но это было чудесное путешествие.
Я до сих пор не так люблю сами праздничные демонстрации, как то, что бывает после, - уже непарадную сутолоку, круговерть, пестрое смешение красок и звуков, разудалую ярмарочную стихию.
Горланили со столбов и крыш громкоговорители.
На балконах и в окнах вразнобой верещали патефоны.
Кое-где, там и сям, из толпы вырывались отчаянные, лихие переборы гармошечных ладов, расступясь, оттеснившись назад, люди оставляли свободным клочок земли, пятачок асфальта, и там, на этих манящих душу опушках, с гиканьем, с разбойным свистом вертелись, взмывали ввысь, припадали к земле, мели необъятными шароварами пыль самодеятельные запорожцы; русоголовые горцы при фольговых газырях стремительно неслись по кругу, вынося острые коленки, хищно разметав руки; девчонки в венках и монистах били сумасшедшие дробушки…