Рука об руку, плечом к плечу, растянувшись во всю ширину улицы - стеной не разобьешь - шагали парни и девушки, в двадцать глоток распевая: "Эй, вратарь, готовься к бою!.." Сквозь дешевенький трикотаж спортивных маек выпирали упругие мужские бицепсы и девчачьи груди.
Им смотрели вслед, их провожали улыбками - восхищенными, добродушными и завистливыми.
В переулке стоял грузовик с опущенными бортами. Посредине кузова хлопотал человек. Снизу ему протягивали смотанные транспаранты, флаги, портреты, разрозненные буквы на струганых древках: "А", "Я", "М", "1"… Он принимал их, пересчитывал, складывал, вынимал из-за уха карандаш, делал пометки в замусоленном блокноте и снова совал карандаш за ухо.
Мы шагали по мосту, переброшенному через городскую речку. Эта речка, неказистая, мелявая, безымянная даже, была нынче быстра и бурлива, по-весеннему полна. Ее вода несла всякую муть и цветом походила на кофейные опивки. Но, по-видимому, вода уже была теплой. Потому что близ моста, промеж быков, плескалась голозадая детвора, брызгалась и орала.
Мы с Таней поотстали чуть, прильнули к перилам, поглазели сквозь решетку на все это буйство - не без зависти, конечно.
Но Ганс и Якимов, хотя они и шли неторопливо, уже отдалились, уже затерялись в толчее, и мы побежали следом.
- …А что вы нынче вечером делаете? - спрашивает Ганса Танин отец.
- Ко мне должен приходить мой товарищ, мой венски… земляк. - Ганс с явным удовольствием выговорил это слово.
Вообще его успехи в русском языке в последнее время были очевидны.
- Вот что, Ганс Людвигович, - решительно заявил Якимов, - забирайте своего земляка, собирайте всех чад, домочадцев - и милости прошу к нам. По-соседски… Горилку вы пьете?
- О-о…
Ганс страдальчески, потешно сморщился. Но тотчас морщины разгладились.
- Учусь, - сказал он.
Якимовы занимали большую трехкомнатную квартиру: в одной комнате у них была гостиная (она же столовая), в другой - кабинет хозяина (и, судя по широкой тахте, спальня хозяев), а третья комната Танькина - ее полновластное владение.
Все три комнаты сообщались между собой, а две из них - еще и с коридором. Может быть, кому-нибудь такое расположение покажется неудобным, и, может быть, сами хозяева не испытывали особых удобств от такого расположения комнат, когда везде и всюду, сплошные двери, дверь против двери, дверь в дверь, дверь на двери.
Но нас, извините, детей, эта планировка квартиры вполне устраивала: можно было носиться сломя голову по всей квартире, туда и сюда, вперед и назад, по кругу - как на улице.
Вообще-то нам, Таньке, мне, Отке и Лотке, было велено сидеть в детской и настрого запрещено соваться в гостиную, где нынче шел пир горой. Нам были выданы различные настольные игры: бильярд, лото и всякие блошки. Туда же нам принесли бутерброды, лимонад, конфеты, чтобы мы с голодухи и зависти не лезли к взрослому столу. Чтобы мы сидели смирно в Танькиной комнате и не мешали людям веселиться. Короче, чтобы избавиться от нас хотя бы на один вечер. Праздник все-таки!
Но уж известно, что ежели тебя куда-нибудь не допускают, то именно туда и тянет. И чужое веселье всегда приманчиво. Тем более что, когда взрослые люди выпьют по баночке, когда они разойдутся вовсю, зрелище бывает любопытное, есть на что посмотреть, есть что послушать. Бывает, на ходу, на лету, краем уха такой перехватишь анекдот, что потом весь класс и весь двор помирают от смеха. "Арестовали одессита, ведут по улице под конвоем. Навстречу ему знакомый. "Куда, - спрашивает, - вы идете?" - "На охоту", - отвечает одессит. "А где же ваше ружье?" - "А вон - сзади несут…" Умора!
Вообще, когда взрослые люди выпьют по баночке, они, право же, становятся чем-то похожими на детей, с них спадает спесивость, исчезает показная солидность, они делаются проще и непосредственней, и, по-видимому, они сами это хорошо сознают, потому что, когда они выпьют по баночке, их самих тянет общаться с подрастающим поколением - задушевно, на равных.
И вот мы, то есть я, Танька, Отка и Лотка, забросив бильярд и блошки, весь этот вечер носились по квартире, норовя подольше задержаться в гостиной, быть поближе к пиршеству, что-нибудь стащить со взрослого стола, услышать, увидеть, а кроме всего прочего, мы отирались близ патефона, так как были кровно заинтересованы, чтобы этот патефон играл хорошие пластинки, а не какие-нибудь "О, эти черные глаза…".
Именно по этой причине почти все, что произошло в тот вечер, я запомнил с предельной ясностью. А те разговоры, которые я слышал лишь урывками, так крепко засели в моей памяти, что теперь я могу восстановить их во всех деталях, слово за словом, подобно тому как восстанавливают палеонтологи полный скелет ископаемого зверя по одному-единственному доставшемуся им мослу.
Итак, в гостиной шел пир горой. Стол был раздвинут во всю длину, а все равно мал: столько всяческих закусок и заедок приготовила хозяйка. Блюда снежно белели сметаной, солнечно цвели майонезом, густо пламенели томатом. Соленые огурцы, соленые помидоры, расколотые, истекающие соком соленые арбузы. Моченые яблоки, маринованные грибы, фаршированный перец. Сельди всех морей, колбасы всех мастей - от тающей нежно-розовой масти до жесткой и черной, как смоль. Тяжелый бисер икры… И все это по-весеннему ершилось молодыми ростками укропа, глазело яичными желтками, искрилось прозрачным льдом.
Во главе стола сама хозяйка, Софья Никитична, пышная пава с медовой косой, уложенной вокруг головы, ясноглазая, румяная. Руки у нее дородны, а легки, когда она подает гостям то да се. Красивая. Очень красивая. Даже не верится, что учительница. Просто даже как-то не верится, что это моя учительница.
Рядом с нею Алексей Петрович Якимов, уже чуть разомлевший от еды и питья, однако веселый без удержу.
- За здоровье дорогих гостей! - провозглашает он. - Пошли бог гостей - хозяин будет сытый… А?
К нему тянутся с рюмками.
К нему тянется с рюмкой Ганс Мюллер, я вижу его. Он одет в строгий костюм и белую рубашку все с той же ненавистной мне буржуйской бабочкой. Вот уж, право, напасть - никак не отвыкнет, а вроде пора бы. Ведь во всех других отношениях он неплохой мужик. Если бы не эта проклятая бабочка…
Я вижу маму. Маму Галю. Задумчивую и тихую. Но счастливую. Тихо счастливую. И как резкий контраст этому тихому счастью - тихое несчастье другой женщины.
Эльза Рауш, жидковолосая и плоскогрудая., жалко улыбается своими скорбными тонкими губами, а глаза ее при этом полны тоски и испуга. Она вздрагивает, едва громыхнет якимовский бас. Она ежится, когда вдоль стола прокатывается веселый хохот. Она не пьет, бокал ее полон, не пригубила даже, а галантные гости, заводилы, все норовят - разрешите? - долить вином этот нетронутый бокал.
Она сиротлива и растерянна. Она не понимает ни слова. Или не хочет понимать ни слова. Она лишь хочет понять, зачем, ну зачем привел ее сюда муж - в эту чужую квартиру, к этим незнакомым людям, которые так много пьют и смеются безо всякого очевидного повода… А где Отто, Лотти? Да, они здесь. Это хорошо. Они здесь. Скоро они все пойдут домой, все вместе. Интересно, который час? Ви шпеет ист эс?
А муж ее, Карл Рауш, не обращает на нее никакого внимания, он смачно жует ветчину и не пропускает ни одного тоста. Пить он умеет не хуже русских. Он вообще крепкий мужчина.
Я обвожу взглядом всех остальных людей, сидящих за столом. Все остальные люди мне незнакомы. Но хозяевам, надо полагать, они знакомы - иначе бы их сюда не пригласили. Мужчины в штатском и военном. Женщины молодые и немолодые. Все они дружно налегают на закуску и выпивку. Разговаривают и хохочут. Пытаются петь и, кажется, не прочь потанцевать…
- Митя, - обращается Алексей Петрович Якимов к одному из гостей, молодому вертлявому парню, - заведи-ка что-нибудь эдакое, знаешь?..
Он выразительно прищелкнул пальцами.
Митя тотчас взвился с места и побежал к патефону. В любой компании всегда окажется такой вот вертлявый и быстрый на подъем Митя, которому обычно поручают откупоривать бутылки и заводить патефон.
Митя поставил пластинку, с ожесточением крутнул ручку, потряс мембрану, заглянул под диск и огорченно развел руками:
- Да он не заводится, Алексей Петрович… Должно быть, пружина лопнула.
- Опять? - Якимов отыскал глазами дочку, нахмурился грозно - Татьяна, крутила?
Танька поспешно ретировалась из комнаты.
Я остался. Я не крутил.
Гости - те, которые считали себя сведущими в технике, а их, конечно, большинство, - плотно обступили столик с патефоном.
- Надо разобрать…
- А запасной пружины нет?
- Вот досада…
И в этот момент поднялся с места Карл Раут.
- Айн момент! - сказал он.
И, с трудом выбравшись из-за стола, направился в переднюю. Было слышно, как он выходит из квартиры. Как он спускается по лестнице. Как щелкнул замок этажом ниже… Все это было слышно, потому что дверь на лестницу осталась распахнутой. Ведь он ненадолго. Айн момент.
Карл Рауш вернулся, неся в руках две новенькие балалайки.
Его появление, а верней, появление этих балалаек встретили возгласами удивления и веселья.
- Ганс, биттшён… - пригласил Карл Рауш.
Ганс Мюллер зарделся как маков цвет от смущения. Но не ломаться же, если людям нужна музыка. Тем более что со всех сторон уже неслись подбадривающие аплодисменты.
Ганс Мюллер и Карл Рауш сели рядком, пристроили как положено балалайки и - Карл кивнул головой - ударили по струнам.
Светит месяц, светит ясный,
Светит полная луна…
Я бы не сказал, что мастерство исполнителей было на самом высоком уровне. Но. все же. это походило на музыку.
И уже за столом начали подпевать. Начали притопывать в такт.
И уже какой-то военный гость вскочил с места, одернул гимнастерку, подтянул к локтям манжеты, лихо подкатился к хозяйке, к Софье Никитичне.
А она, любезная, уже взвила батистовый платочек в дородной белой руке…
- Да мусет ду фа-диез шпильн…
- На, да фа-бекар…
Этот разговор велся вполголоса, почти шепотом. И, струны еще тренькали. Но уже не в лад. Уже замирая. И потому услышали все:
- Но их хаб дир г'загт, фа-диез! - Карл побагровел от раздражения и ладонью оборвал звук. Ганс тоже перестал играть.
- Что такое? - недовольно возвысил бровь военный гость: ему не терпелось блеснуть в пляске.
- Он не умейт… он играйт неправильно… - обличал Карл своего партнера. Ганс пожал плечами:
- Я играю правильно. Как в ноты.
Признаться, лично я не мог безоговорочно принять сторону Ганса, хотя и вполне сочувствовал ему. Я-то знал, что у Ганса со слухом дела не ахти. Что природа не наделила его особенно тонким слухом.
- Постойте, постойте! - вмешался в спор Якимов и подошел ближе. Положил им обоим руки на плечи. - А кто вас, простите, надоумил взяться за это дело? - Алексей Петрович подбородком кивнул на балалайки.
- Так решиль ячейка… - объяснил Карл Рауш. - Наша австрийски партийный ячейка. Все политэмигрант должны играть русски народни инструмент…
- Ха-ха-ха-ха!..
Хозяин дома, Алексей Петрович Якимов, повалился на ближайший стул. Его богатырская грудь ходила ходуном, он держался за нее обеими руками, а в глазах его сверкали веселые слезы.
- Ха-ха-ха-ха-ха…
Рассмеялась и Ма. Ее уже давно потешала Гансова балалайка, на которой он ежевечерне в течение часа бренчал, мучительно потея, осоловело вглядываясь в нотные значки. Ее это очень смешило. Она просто сдерживалась до поры. Она боялась, что Ганс обидится за свою партийную ячейку. Он был дисциплинированным партийцем.
Но и Ганс сейчас сидел, округлив глаза и напыжась. Его самого разбирал смех.
Один только Карл Рауш хмурился обиженно и скорбно. Он никак не ожидал, что его столь безответственно подведет боевой товарищ, партайгеноссе. Что он вместо фа-диез возьмет фа-бекар. И еще будет упорствовать в своем заблуждении.
- Вот что, друзья, - уже перестав смеяться, серьезно и сердечно сказал Карлу и Гансу Якимов, - спойте нам лучше что-нибудь ваше, родное, а?.. Как там у вас поют, в Альпах?
Карл и Ганс посмотрели друг на друга. Еще на их лицах стыла взаимная обида. И в глазах еще было отчуждение. И в том, как они посмотрели друг на друга, сквозила нерешительность… Но мало-помалу глаза оттаяли, потеплели. И сделалось ясно, что это их родное уже подступило к сердцу. Ганс откашлялся.
Хо-ля-ри-и-и-иии…-
гортанно и звонко, мальчишеским дискантом затянул он.
Хол-ля-ри-и-и-ооо…-
чуть ниже и чуть глуше, как эхо в горном ущелье, откликнулся Карл.
И вот понеслись, посыпались затейливые рулады, похожие на птичий клекот, похожие на журчание ручья, - диковатый тирольский напев.
Горский напев, каким-то чудом сбереженный народом в своей нагой первобытности в самом центре добропорядочной, отутюженной Европы.
Олля-ри-ра-ри-ра,
Улля-ихо-хи-хо…
Множилось эхо. Убыстрялся темп. Подбадривая увлеченных певцов, гости отбивали ритм ладонями…
И в это мгновение резко, не для себя, для всех, раздался трубный звук зажатого платком носа, послышался сдавленный всхлип.
Песня сникла.
Все обернулись. Туда, где сидела Эльза Рауш.
Она плакала. Слезы бежали по ее лицу. Черные слезы сбегали по белому как мел лицу. Только сейчас стало очевидным, что ресницы ее накрашены, а скулы густо напудрены. Что, идя в гости, она не забыла "сделать себе лицо".
- Что с вами, голубушка? - участливо склонилась к Эльзе хозяйка.
- Ее мать… недавно умираль… в Вене, - поспешил объяснить Карл Рауш.
- О-о… - Софья Никитична обняла ее тощие плечи. - Ну, успокойтесь, не надо…
Эльза тыльной стороной ладони стирала с лица черные слезы. Но губы ее были поджаты скорей зло, чем горестно.
- Мама не хотель, чтобы ми ехать сюда… - Она судорожно сглатывала рыдания. - Мама был прав.
- Эльзи, зай руих! - перебил Карл. Он весь напрягся, как тетива. Судя по всему, он угадывал продолжение этого разговора.
Но ее уж было не унять.
- Ми имель ин Вена свой дом. Мой муш работаль хороши фирма. Цванциг яре… дфадцат лет!.. Унд хозяин обещать ему пенсион…
- Эльзи! - снова перебил ее Карл.
- А сдэсь… он так мало получайт… Ми иметь дети…
Карл Рауш порывисто, как только это возможно при его комплекции, вскочил. Его мясистые щеки пылали.
- Вир геен нах хауз, Эльза, - неожиданно тихо сказал он. - Руф ди киндер…
Эльза умолкла. Побледнев еще больше, она встала из-за стола и вышла из комнаты.
Карл с видом убитым и несчастным, но стараясь все же смягчить впечатление от этой сцены, улыбаясь через силу, направился к Софье Никитичне.
- Я прошу исфинить. Она немножко болеть… Спасибо.
И, кивнув всем, кто был в комнате, удалился.
В передней слышались приглушенные голоса Отки и Лотки - они говорили по-немецки, с матерью наверное. Потом лязгнул замок. Открылась и затворилась входная дверь.
- А не выпить ли нам по маленькой? - бодро предложил Якимов и, взяв со стола бутылку, прочел на этикетке - "Фин-Шампань".
Уже был поздний вечер, когда гости разошлись. Все ушли. Остались лишь сами хозяева да еще мы: мама Галя, Ганс и я.
Ма вызвалась помочь Софье Никитичне управиться с посудой, и они, вооружившись полотенцами, сели вдвоем за стол там же, в гостиной, чтобы не таскать всю утварь на кухню - чашки, блюдца, тарелки - боже ты мой, гора!..
Якимов увел Ганса к себе в кабинет.
А мы с Танькой уселись в ее комнате прямо на полу, на истертом ковре, и занялись этими дурацкими блошками.
Щелк. Мимо.
Скок. Мимо.
Прыг. Прыг. Знай наших!
Я все раздумывал: говорить ей или не говорить? О сокровенном. О своей мечте.
И не утерпел. Сказал:
- А знаешь, скоро будут такие школы, где ребят учат на летчиков и артиллеристов. Такие специальные школы… Нет, не взрослых, а ребят - после седьмого класса. Честное слово!.. И они будут носить настоящую военную форму. Голубые петлицы - у тех, которые на летчиков. И ремень с бляхой.
- Не ври.
- Я не вру. Это правда. Мне Ганс говорил. Он в газете читал.
- Мальчишкам - военную форму?
- Да. Только мне еще четыре года ждать: туда после седьмого принимают. Круглых отличников.
- Но ты ведь не круглый?
- Но ведь еще четыре года…
Меня, признаться, самого смущало то обстоятельство, что я не круглый. И, лишь услыхав про голубые петлицы, я впервые заскорбел об этом.
- А знаешь, - сказала Танька, - в Москве есть такая школа, где маленьких девочек учат на балерин. Они там живут, в школе, и все время танцуют. Танцуют, танцуют…
- А уроки? - усомнился я.
- Вот чудак! Они на уроках и танцуют! М-м… Ничего себе заведение.
- Это как же, - спросил я, - тоже после седьмого?
- Нет. Хоть с первого, хоть со второго, хоть с третьего… Хоть сейчас!
Танькины глаза ликовали. Хоть сейчас! Вот сейчас она немедленно поедет в Москву, в ту школу, где танцуют на уроках.
Она вскочила, оттолкнулась пятками от пола и, встав на носки, мелко-мелко засеменила вдоль комнаты- ноги прямые и тонкие, как спички, руки вразброс, растопырены пальцы…
- Значит, там на артисток учат?
- Ну да.
- А тебя не примут, - с сожалением сказал я.
- Почему?
- Туда конопатых не берут.
- Я… конопатая?
Она застыла, обмерла. Потом, невесомо ступая, все еще на цыпочках, приблизилась к зеркальцу, висевшему у ее кровати. И заглянула в него - осторожно, сбоку, едва-едва, с той леденящей робостью, с какой поутру окунают в ручей щиколотку…
Уж не знаю, что она там увидела, что она там нашла, на своем лице. Я ведь не со зла. Мне и впрямь показалось, что, на весну глядя, у нее по всему носу и по соседству с носом сквозь прозрачную белую кожу проклюнулись желтинки - будто сквозь снег пробились огоньки мать-мачехи.
Я-то их увидел, веснушки. Она же, конечно, не обнаружила.
И, крутнувшись волчком, бросилась на меня.
Я от нее.
А она за мной.
Я в дверь.
Она следом.
Мы как угорелые носились по квартире - из комнаты в комнату, из двери в дверь. Кабинет, гостиная, детская. Гостиная, детская, кабинет… Детская, кабинет, гостиная.
В гостиной Ма и Софья Никитична перетирали полотенцами чашки.
В кабинете неярко светила настольная лампа, Якимов и Ганс дымили папиросами, утонув в покойных креслах.
В детской валялись на ковре рассыпанные блошки.
Мы бежали по кругу, хохоча и задыхаясь. Иногда на бегу Танька мешкала у попутного зеркала, пытливо вглядываясь в него. И тогда, обежав круг, я натыкался на нее. Она бросалась наутек, позабыв, что не я гонюсь за ней, а она за мной. А потом вспоминала - оборачивалась на ходу, я тоже круто поворачивался и бежал в обратную сторону.
На нас не обращали внимания. Ни в гостиной, ни в кабинете.
Там вели свои беседы.
Урывки этих бесед - несвязные, с полуслова до полуслова - я, того не желая даже, ловил на бегу. И они застревали в памяти.