Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960 е - Кондратов Александр Михайлович 3 стр.


Совершенно ясно, скажем, что увлеченный спонтанной точностью речи Юрия Олеши Сергей Вольф "социально значимым" автором ни в жизнь бы стать не смог - и не стал; что пробужденный под звездой острого галльского смысла Рид Грачев его же лезвием себя как художник и изранит; что сумрачный германский гений Генриха Шефа повергнет в сумеречное состояние не только его героя; что, пораженный обэриутами Олег Григорьев в детской литературе лишь дурака будет валять, а творить - для таких же, как он, ценителей абсурда слова и черного юмора… Что бы там ни говорили, а баловавших в "детской комнате" писателей - Виктора Голявкина, Вольфа, Григорьева, Ефимова, Марамзина, Попова - дети читали с меньшим толком и удовольствием, чем их родители. Слава богу, что всем им удавалось кормиться в литературном закуте под вывеской "Детская литература", но вообще-то, с точки зрения Павлика Морозова - Макаренко - "Молодой гвардии", всяческие гороно и облоно в шестидесятые не должны были бы подпускать их к школе и на выстрел рогатки. У Олега Григорьева даже младенцу понятно: "Дяди Степы только в книжках интересные бывают, а на улице увидишь, так от страха умереть можно…"

Единственным из серьезных неподцензурных прозаиков, кого философские аспекты прозы интриговали больше, чем языковые, был, пожалуй, Игорь Ефимов (то же самое можно сказать и о Борисе Иванове, но он вообще по интеллектуальному складу более генератор творческих идей, чем собственно прозаик). Именно он написал самую крупную вещь шестидесятых - до сих пор не опубликованный в полном объеме роман "Зрелища". Человек стоит в нем между "ведением" и "неведением", между "я хочу" и "я могу", то есть перед экзистенциальной проблемой выбора. Говорящая фамилия главного героя романа - Троеверов - дана личности, формирующей и раскрывающей свое сознание при помощи самоанализа во вполне определенной исторической ситуации. "Зрелища", вероятно, наиболее представительный "литературный памятник" шестидесятых, увенчанных в самом начале семидесятых "Пушкинским домом" Битова.

Главные сохраненные слова, под созвездием которых блуждала в те годы проза, не антисоветские, а традиционные петербургские слова - о "природе" и "культуре", об их антитетической взаимообусловленности.

У Инги Петкевич чуть ли не аллегория сочинена на этот счет - о перерождении природной улыбки в культурную усмешку. В маленькой повести "Эники-беники" деревенская героиня по имени Улыбка, пробужденная к сознательной жизни лирическим шедевром Пастернака, уезжает от своей волшебной козы в город, где цивилизация вгоняет ее в анабиоз. Изнемогая, она засыпает в кресле с позолоченными ножками под бюстом Энгельса - во время товарищеского суда над ней самой. Со времен Гоголя и Достоевского в Петербурге самые наивные, самые естественные мечты о счастье, материализуясь, оборачиваются фарсом. И тем самым - трагедией.

В беспочвенно запредельном городе "маленьких людей" и грандиозных фантомов "все изменяется не изменяясь" - согласно излюбленному выражению Бориса Вахтина. Комплекс идей, сформулированных в шестидесятые годы XIX века в Петербурге и называемых "почвенническими", в шестидесятые годы века XX вновь был актуализирован в северной столице. Жила новая культура по изначально предъявленному самой себе двойному счету: утопическая надежда создания приватного парадиза над бездной соседствовала здесь с инстинктивной жаждой "стать твердой стопой на твердое основание", по выражению гоголевского героя. То есть с жаждой укорененности, с мечтой о независимом от Провидения частном существовании. (У петербуржца сама вечность "раздвоена", заметил недавно Андрей Битов.)

Двойной петербургский счет породил новый тип людей, новый тип личности - знаменитую русскую интеллигенцию, отличающуюся, по остроумному и точному выражению Георгия Федотова, "идейностью задач и беспочвенностью идей". Не будем забывать, что сам-то Федотов и был в глазах впервые его открывших благодарных питерских потомков солью этой самой интеллигенции…

"Маленький человек" Петербурга - это и есть "интеллигент". По меньшей мере - его неотлучный двойник.

Что выдает его последнюю тайну: он человек романтического закала. Классический романтик. Маленький человек в поисках Бога. Вне соборных стен.

Поскольку сама же петербургская интеллигенция понимала свой "первородный" грех лучше других, она и выработала защитную "почвенническую идеологию". Это нужно подчеркнуть: "почвенничество", как таковое возникло в самом интеллигентном из российских городов, в самом беспочвенном углу необозримой империи. Беспочвенным даже и буквально: нет почвы, одни разверстые хляби, болота да экспроприированный у финнов гранит.

В 1960-е в Ленинграде самым интересным из "почвенников" оказался Борис Вахтин, лидер литературной группы "Горожане" (в нее входили также Владимир Губин, Игорь Ефимов и Владимир Марамзин), сформулировавший основной тезис: "В городе - ни в каком - нет отечества; не обнаруживается". Это, конечно, было в духе Достоевского: "Мы возвращаемся на нашу почву с сознательно выжитой и принятой нами идеей общечеловеческого нашего назначения. К этой идее привела нас сама цивилизация, которую в смысле исключительно европейских форм мы отвергаем".

Опыт XX века подсказывал Вахтину, что последнего, отвращающего нас от европейской цивилизации движения делать все-таки не стоит. Антиномичность его позиции состояла в том, что русская трагедия для него не обязательно трагедия отлучения от земли, много большие беды несет отлучение от ее языка, что не одно и то же.

Тема искушения и искупления, лежащая в основе сюжетов Вахтина, - это тема современного "человека культуры", тема веры, диктуемой изначальной интуицией о Слове. И в этом отношении прозрения вряд ли в чем остальном солидарных Вахтина и Бродского смыкаются и переходят в один виток петербургской духовной спирали.

В Петербурге идеи Достоевского были популярнее, чем где-либо, но популярность эта всегда носила обоюдоострый характер, характер приятия-неприятия. Да и само его "почвенничество" далеко не всегда выходило на первый план. Общечеловеческое назначение Достоевского в XX веке осуществилось благодаря актуализации вовсе противоположной стороны его сознания. Иначе говоря, о монолите этого сознания лучше всего судить по его трещине. При всей своей неизменно декларируемой русскости, при всем своем почвенничестве, при всем признании народных ценностей как высших в истории Достоевский как раз в петербургских вещах оказывается едва ли не самым беспочвенным писателем России - да и всего мира, - непроизвольным носителем заповедей духовного странничества, художником в высшей степени планетарным, урбанистическим, певцом подпольного, неорганического быта и бытия.

Не так ли и у Вахтина? Главка "Россия" в повести "Ванька Каин" завершается у него характерным возгласом художника-горожанина: "Только слепой не видит распятия в кресте своего окна и нимба настольной лампы".

Своеобразное "почвенничество", особенно ярко проявившее себя в "Одной абсолютно счастливой деревне", весьма отлично от "почвенничества" набиравших силу в ту же пору таких писателей, как Василий Белов или Валентин Распутин.

Исторически создатели всех оттенков почвеннических теорий в России - это жители Петербурга, его интеллигенция. К крестьянскому сословию или к государственной администрации они не тяготели и не принадлежали. Да и вообще от "природы" были страшно далеки. "Природа" для них - это всегда что-то летнее, "дачная местность", - воспользуемся уточняющим подзаголовком одной из повестей Битова. Да и в настоящем сборнике достаточно заглянуть в оглавление: "Летний день", "Как-никак лето"… Словом, к сельской жизни наши прозаики имеют отношение весьма косвенное. Их учителя - выпестовавшие свои теории в петербургском журнале "Время" Достоевский и Аполлон Григорьев - самые городские русские авторы XIX века. Лишь в городе, в котором лучше всего ощущается долг человека перед землей и жажда этой земли, подобные теории могли стать нелживым мироощущением.

Возвращает или нет земля первоначальный восторг души ей поклонившимся - вот на чем держится интрига многих вещей этой книги.

Сюжеты Сергея Вольфа особенно в этом отношении удивительны. Психологически тонкая, потому что точная, его проза в завязке всякий раз исходит из какого-нибудь городского кошмара. Совсем не из одного пристрастия к Хемингуэю (в каковом пристрастии - сплошь - обвинялась молодежь шестидесятых) большинство его героев сидят на крючке рыбалки, ловят, подобно Нику Адамсу из "У нас в Мичигане", разных там "кузнечиков пожирнее". В городе же ловят кайф от джаза, город для них место, в лучшем случае, нейтральное, неважный пункт, где они находятся проездом. Для прозы супергорожанина, каким Вольф является по рождению и воспитанию, тенденция, как теперь выражаются, знаковая. Показательно, например, уже название его единственной "взрослой книжки" с рассказами шестидесятых годов - "Двое в плавнях". Еще натуральнее, как тогда шутили, было бы вывести на обложке: "Двое в плавках". У Вольфа петербургское почвенничество забрело куда-то в кущи руссоистской утопии…

Для одуревшего в городе героя рассказа Вольфа "Как-никак лето" сумасшедший момент истины в ту самую тончайше запечатленную минуту и настает, когда он, крича от упоения, побежал "куда-то в лес" и - "это уж совсем стыдно, вот ведь стыд-то какой! - стал даже плакать от счастья и целовать - вы только представьте! - да, целовать стволы деревьев и всякие там листья и веточки".

Круг замыкается: "почва" рождает метафору "любви", от которой во все века сходят с ума.

Как тут не вспомнить снова о рефлексии несравненного лирика и кровного интеллигента из беспочвенной северной столицы, как не вспомнить Александра Блока - среди гранита и туманов до слез и отчаяния доводившего себя строчками из "Макбета": "Земля, как и вода, содержит газы, и это были пузыри земли…" Так выражалась его тоска по органической и органичной культуре, заколдованной, намекающей о себе лишь болотными призрачными видениями. Это была тоска по "почве", по ее сакральной жизни.

Мысль об общечеловеческом долге образованных людей перед землей, перед "почвой" в 1960-е была своего рода ранним прорывом в сферу завладевшего людьми в последнюю четверть XX века экологического мышления.

Силу для сближения с землей черпать приходилось, однако, не в окружающей советской действительности, а в языке, в поэтическом ощущении того, что "в почве бродит слово". Это переживание сразу же уводило прозу шестидесятых за рамки бытового реализма: "Ее величество корова сидела веками за прялкой, стояла пожизненно под ружьем от Полтавы до Шипки, только корона у коровы не на голове, а на животе и называется вымя". Это опять из "Одной абсолютно счастливой деревни", художественную эволюцию автора которой можно определить его же парадоксом: "Назад, то есть вперед, но в противоположном направлении".

Канонам психологической прозы Вахтин сознательно предпочел надпсихологическую красочность "большого стиля", неотделимого от стихии карнавала. Праздничное отношение к слову, к самой по себе русской речи - при драматичности изображаемых коллизий - таков был эмоциональный настрой прозы Бориса Вахтина и его друзей во времена, когда к печати им доступ был практически закрыт и они "издавались не издаваясь" - в мире "бесконечном, как Сибирь".

Теперь, когда мы, наконец, попали на редкостный для нашего отечества сеанс свободы, залы культурных учреждений пошли под более сильные, чем писательские выступления, зрелища - чуть ли не под бои гладиаторов. Да и в сохранившихся для литературных вечеров мест, как правило, достаточно. Что ж, будем надеяться на тех, кто не торопится, на тех, кто еще не пришел.

Александр Кондратов
Продолжение следует
Рассказы о майоре Наганове

Убийства наобум

1

В этот тусклый, бессмысленный вечер Николай Одинцов почувствовал себя одиноким… Родители его давным-давно умерли, а бабушка проживала в Мелитополе. Соседка, за стенкой, ушла в кино. Ее звали Раисой Павловной, соседку. Вечер был пуст, словно пустая бочка. На улице шел дождь.

Николай не поехал, как собирался было, за город, на охоту. Там, на даче, жил Антон Петрович, биолог, доцент, похожий на Чехова… Дождь зарядил с утра, не переставая, нудный, равномерный. Хотелось спать.

Реклама говорила о жирафах, приглашала: "ПОСЕТИТЕ ЗООПАРК"… Николай вышел на улицу, сам не зная зачем. Пройдя несколько кварталов, свернул в переулок. Дождь не переставал. Он был на крышах, падал сверху, из пустоты неба, он был под ногами, блестящий, мокрый в свете фонарей.

Одинцов увидел круглый номерной знак на доме:

36 ФОНАРНЫЙ ПЕРЕУЛОК 36 -

и остановился. Мелькнула мысль: "Найти квартиру!" Николай свернул в подворотню. Было ясно: требуется убийца.

В кармане ласково лежал револьвер, прижимаясь бочком к бедру, настороженный, бдительный… ТРЕБУЕТСЯ УБИЙЦА! Одинцов подумал, поднимаясь на третий этаж:

"Интересно, кому? Позарез требуется? Или на всякий случай? Не нашлось вакантных мест, вот и требуется убийца. Как вахтер или кассир. Такая уж профессия… И при заполнении анкет: профессия? убийца! Плюс стаж. Выслуга лет. Взыскания по службе. Отпуск за свой счет".

На лестничной площадке скалилось электричество. Лампочки подмигивали. Они знали все, но молчали. Одинцов прислушался. Сверху по лестнице спускались шаги. Они становились все громче и четче…

ТРЕБУЕТСЯ УБИЙЦА!

Как Бог, как выстрел, как тихий нож: требуется убийца! Человек с лестницы был почти совсем рядом. Одинцов торопливо сунул руку в карман. Пальцы влипли в рукоятку револьвера. Николай и человек на лестнице встретились взглядами.

Дуло поднималось, толчками, все выше, выше… До уровня глаз. За очечными линзами незнакомца расширялись зрачки. Он уже больше ничего не видел, ни-че-го. Кроме черного и точного, - закрывшего весь мир! - маленького дула револьвера.

Выстрел был непривычно гулок. Незнакомец нехотя, лениво упал. Его тело медленно поползло по ступеням. Николай нагнулся, заглянул в лицо убитого. Незнакомое лицо, чужое. Выпрямившись, виновато и тихо сказал:

- Что я мог? Уже не требуется: есть!

И сунул револьвер в карман.

2

Потом, коротко вздохнув, поднялся на этаж выше. Он не смотрел на номера квартир. Теперь, после первого убийства, Одинцов знал - и знал наверняка! - что найдет нужную. Почин был сделан, счет размочен. "Не заперта, - подумал он, толкая обитую кожей дверь. - Всегда была не заперта, с девяти утра…"

Дверь послушно распахнулась. Николай вошел в комнату, привычно освещенную электричеством. За столом сидели четверо. Спокойных, чаепьющих. "Двое - лысых", - деловито отметил Николай и крикнул, неожиданно для самого себя, с визгом:

- Руки вверх!

Все четверо, оторвавшись от чая, удивленно посмотрели на Одинцова. Потом один из лысых тихо сказал:

- Что с вами, Коля?

А затем в наступившей тишине вся четверка снова принялась пить чай. Все четверо, лысые и нелысые, были мучительно знакомы, но фамилий и имен их Одинцов вспомнить не мог. Он снова крикнул:

- Руки вверх!.. Да поднимайте же руки! - и, наконец, догадался вырвать из кармана револьвер.

Никто не обращал внимания на эту просьбу. Тогда Одинцов стал стрелять, почти в упор, со страстью, азартом, упоенно выкрикивая с каждым новым выстрелом:

- И р-рраз! - И двва! - И трр-и! - И четыре!

Чай был по-прежнему горячим. Его не пили: на стульях обвисли четыре трупа. Продолговато-скептически усмехнувшись, Николай спросил у них, поникших:

- Разрешите идти? Довольны-с?

Трупы не отвечали. Одинцов церемонно раскланялся и повернулся к двери.

На пороге стоял человек в милицейской форме.

- Майор милиции Наганов, - негромко представился он. Чуть помедлив, веско добавил: - Семен Иванович. Наганов. Наганов Семен Иванович! Я.

3

Уже с трех лет, а может быть, и раньше в Одинцове жил страх перед этим человеком. Он боялся его, страшась войти в темную комнату. Боялся, когда рвал листы из дневника и подделывал подпись учителя. Боялся, когда разбил стекло в раздевалке. Боялся всегда. Всю свою жизнь Николай Одинцов боялся этого: дело сделано, нужно уходить, смываться, но сзади… Сзади стоит ОН и прячет в глубине лица победную усмешку.

Николаю часто снилось во сне это. Но сейчас не во сне, а наяву перед ним стоял майор, ОН - ОН его страхов и бредов. ОН стоял и строго глядел на Одинцова, не мигая, бдительно, хотя усмешка таилась где-то в глубине лица.

- Я майор Наганов, - повторил он еще раз. - Будем знакомы, а-рес-то-ван-ный О-дин-цов!

4

"Арестованный? Я - арестован?.. Откуда он знает, что я - Одинцов?" Страх ворвался внезапно и властно. Страх был сильней, чем майор. Страх диктовал: "Наганов - человек. Наганов тоже смертен…"

Одинцов поднял револьвер.

- Не стреляет, - сухо сказал майор. - Я считал: пять выстрелов. Четыре здесь, один на лестнице. Убийства наобум. У вас нет патронов, Одинцов!

Николай знал, что есть еще один патрон. Как раз на майора. Щелк! - и готово… Шесть, а не пять патронов в револьвере…

- Не юлите, Одинцов! - крикнул майор и вырвал револьвер из рук Николая. Потом, ткнув дулом в ребра, сказал:

- Спускайтесь вниз. Оперативная машина уже ждет вас.

И отчеканил, точно вынес приговор:

- Убийца Одинцов!

Назад Дальше