Полярный круг - Рытхэу Юрий Сергеевич 38 стр.


Вспоминались бесконечные ряды каменных домов, словно выросших сами по себе, созданных не руками человека, а природой поставленных вдоль реки, где отражались дворцы, шпили и зеленые пятна городских парков. Кайо видел себя идущим по Большому проспекту Васильевского острова. Там, за высокими старыми деревьями, стояли древние каменные дома. В тихих переулках сырой, налетающий с залива ветер гнал сухие листья. Редкий автомобиль поднимал пыль. В пивном ларьке дремала тепло одетая женщина в белом. Можно пройти по Восьмой линии до набережной, сесть на гранитную скамью под сфинксами и смотреть на проходящие суда, на гуляющих моряков или просто созерцать золотой купол Исаакиевского собора. Взглянуть бы на эти улицы, набережные, хоть краем глаза.

Да, далеко отсюда Ленинград. Когда Кайо плыл из бухты Гуврэль по Тихому океану, сердце сжималось от ощущения беспредельной дали. В туманной дымке мелькнули Курильские острова, отвесно встающие из воды. Волны пенились у крутых скалистых берегов, а пароходное радио играло протяжные русские песни, словно приготавливая Кайо к свиданию с далекой землей.

Песни России… Он слышал их в скромных столовках Васильевского острова, где захмелевшие от кружки пива и полустакана водки бывшие фронтовики пели их, подперев большими темными кулаками усталые, обожженные порохом лица; слышал их в строгом зале Ленинградской филармонии, когда приезжал хор имени Пятницкого. Что в тех песнях? Почему они так понятны и близки ему, человеку вроде бы другой, дальней стороны? Он их впервые услышал от русской девушки, докторши, которая лечила его в Улаке, потом отовсюду к его сердцу, к его памяти потянулись эти речки, превратившиеся в могучий поток русской музыки, который уносил его к неведомым берегам.

Интересно, поет ли Алексей? Вроде бы должен петь… Может, не простое стечение обстоятельств, а судьба послала в облике этого русского парня напоминание о молодости, о том, что молодость-то еще не совсем ушла, раз так свежи и ярки воспоминания?

Кайо мучило чувство острого сожаления, но он терпел, зная, что это не та сердечная боль, когда надо обращаться к валидолу. Это та боль, когда вдруг с удивительной отчетливостью увидишь себя в прошлом, попусту растратившим свое время, недобравшим что-то важное, значительное. Это все равно, что, поднявшись на вершину горы и ощутив жажду, вдруг вспомнить о студеном ручье у подножия и жалеть, что не вдосталь напился…

Кайо вертел в руках стакан. Иунэут не сводила с него глаз.

За долгие годы совместной жизни она научилась определять его состояние по легкой тени, промелькнувшей по его лицу, по выражению глаз, по ритму дыхания. Но теперь состояние мужа было непонятно и странно. Таким она его видела только один раз. Когда привезла новорожденную дочку в тундру.

Они летели на маленьком краснокрылом самолетике. Иунэут держала в руках пушистый сверток. В глубине белых кружев виднелось розовое личико, черные ягодинки глаз, подернутые легкой синевой, как тундровая голубика. Стойбище с высоты полета казалось жалким и маленьким, но это был их огромный мир, больший, чем вся вселенная, описываемая в научных журналах.

Самолет сел на речное ложе, покрытое снегом. Лыжи коснулись мягкого снега, побежали легко, нежно, и молодой летчик, которого тогда все звали просто Васей, помог ей выйти из железного чрева самолета.

Люди бежали к самолету. Впереди всех несся Кайо. Малахай откинулся назад, болтался на спине. Длинные волосы, которые Иунэут время от времени сама подстригала, отросли за это время. Они заиндевели от морозного воздуха, и Кайо казался неожиданно состарившимся, поседевшим.

Кайо медленно приблизился к свертку. Дочь лежала в голубом мешочке, отороченном белой кружевной пеной. Что там такое? Сердце билось тревожно и сильно. Ведь это часть твоя, продолжение твое, то, что делает человека значительным.

На отца смотрели внимательные глазки.

Может быть, такими были глаза его матери, которых он не помнит? Да, они чем-то знакомы, близки, словно их он уже видел где-то. Такая же синева была в глазах той ленинградской девушки, которая осталась в самых сокровенных глубинах памяти Кайо. Вот отсюда напоминание о Ленинграде, неожиданное, нежное, трогательное.

Кайо осторожно прижался носом к теплой коже ребенка. Девочка чуть вздрогнула, но замерла в напряженном ожидании. Кайо ощутил запах теплого молока, нежность и живое тепло.

И сквозь монотонность повседневной нелегкой жизни оленного человека, сквозь череду бурных метелей и штилевых звездных ночей Кайо вдруг увидел яркую полоску света, который сверкал, словно щель в новый мир, в мир теплых человеческих отношений, окрашенных надеждой.

Может быть, тогда и родилось у Кайо ощущение вины перед собственной жизнью, горечь от мысли, что не нашел он в те годы сил вернуться в Ленинград и продолжить учение в университете…

Но как рассказать об этом Алексею Яковлеву, как поведать о том, что залегло глубоко в сердце и чего уже не вырвать, даже сказав вслух?

Еще и еще раз вглядывался Кайо в лицо Алексея Яковлева. Парень из Ленинграда… Таких в пору юности Кайо там не было. Почти все носили перешитое из военной одежды, и такой костюм, какой сейчас на Алексее, в ту пору был редок даже у университетского профессора. Четверть века с лишком прошло.

И не забылось, не стерлось в памяти. Иной раз присядешь на пригорке, когда стадо спокойно и не надо гнаться за отбившимися животными, и перебираешь, как разноцветные камешки, воспоминания о двух годах, проведенных в Ленинградском университете. И если бы не болезнь, может быть Маюнна встретилась бы с Алексеем не на берегу Колымы, а на берегу Невы…

Кайо поначалу даже показалось, что кто-то подсказал эту мысль. Но никто не подсказывал: она росла сама по себе, зрела, пока не стала отчетливой и ясной. Ведь это все равно что самому вернуться в юность!

Кайо вылил содержимое своего стакана в стакан Алексея и сказал:

- За твое здоровье!

5

За главным столом сидели новобрачные и родители невесты. Место родителей жениха занимал летчик Василий Васильевич Шаронов.

Говорили речи, кричали "горько". Кайо сидел спокойный и довольный задуманным, а на вопросы Иунэут, которая нутром чувствовала, что муж что-то затеял, отмалчивался.

Часть обеденного зала была свободна от столов. Киномеханик, долговязый худущий дядя, глава большой семьи, налаживал радиолу.

Зазвучала музыка, а Кайо тихо, про себя улыбался, думая о своем.

А ведь до нынешнего дня он как-то оцепенел, застыл. Словно для него остановилось время. Кайо считал, что живет так, как положено. Прилетает вертолет с продуктами - хорошо, так и должно быть. Идут разговоры об улучшении жилища оленеводу - тоже верно, стыдно в атомный век пользоваться жильем, изобретенным на заре человеческой истории. Разные там события в мире происходят - так и должно быть. Одними надо восхищаться, другие осуждать, и все это не оттого, что живешь собственным сердцем, а потому, что так надо. И при этом собственное сердце остается холодным, рассудочным. Единственное, что по-настоящему волновало, - дочь, да и скорее не сама она, потому что Маюнна последние годы находилась вдали от родительского дома, а постоянные мысли о ней и тот неуловимый запах, который напоминал ее…

А сейчас что-то случилось. Может, вспомнился собор Петра и Павла в самом центре Ленинграда, видимый отовсюду?

Кайо нашел неподалеку свободный от каменного настила берег. Если не глядеть по сторонам, можно было вообразить себя где-нибудь на берегу тундрового озера. Желтый песок мягко поддавался ногам, слышно было дыхание воды, и даже можно было уловить запах речной струи, распознать в нем намеки на вольные берега, лесные чащи, травянистые луга… Но одно всегда мешало: в воде отражался золотой шпиль, вонзенный в небо. И золотой ангел, едва различимый с земли. Шпиль поначалу раздражал Кайо, но потом что-то такое случилось, что ему надо было непременно посмотреть на него, чтобы собственная душа обрела полет.

Созерцание этого шпиля всегда вызывало у Кайо желание совершить что-то необычное. Иногда он думал пуститься вперегонки с трамваем, чтобы его остановил милиционер.

Или хотел побеседовать со старухой на паперти Смоленской церкви. А то вдруг наняться грузить баржи в порту или порыбачить вместе с удивительными городскими рыбаками возле Дворцового моста. Оттуда пойти торговать корюшкой на Василеостровский рынок.

Но самое большое любопытство у Кайо, да и, наверное, не только у него, а у всех студентов северного факультета университета, вызывали глухие длинные заборы, за которыми чувствовалось дыхание горячего железа.

Это были знаменитые ленинградские заводы. Балтийский, самый ближний к университету, до него можно было доехать на трамвае или на троллейбусе; Кировский, до которого надо было добираться больше часа. Однажды Кайо ездил в ту сторону на трамвае, в гости к учительнице английского языка, которая когда-то жила в его родном Улаке.

Это было в конце декабря. Несмотря на зимний месяц, шел дождь, и в широкое трамвайное окно виднелись лишь пятна света - отблеск множества окон. Люди готовились к встрече Нового года, и кое-где уже горели елочные разноцветные огоньки.

На остановке "Кировский завод" Кайо вышел из трамвая и пошел искать обозначенный на бумажке адрес. Это был обыкновенный ленинградский жилой дом. Дверь открыла сама Наталья Кузьминична и заохала, узнав Кайо. Она впустила его в комнату, быстро согрела чайник и принялась расспрашивать об общих знакомых в Улаке. Ее интересовало все - и кто на ком женился, кто у кого родился, как идет охота на моржа, откуда родом новые учителя. Когда Кайо сказал, что директором школы назначен Емрыкай, старая учительница всплеснула руками: "Вот уж никогда не думала, что он станет директором".

Она угощала Кайо чаем и плавленым сыром, который гостю поначалу показался куском туалетного мыла не только по виду, но и по вкусу.

Наталья Кузьминична уехала из Улака сразу же после войны. Все трудные военные годы она почти не получала известий от родных и близких. Сейчас Кайо боялся спрашивать о судьбе ее родных. Она сама потом сказала, что из всей семьи она да племянник Гриша остались в живых. Раздался, звонок в дверь, и Наталья Кузьминична сказала: "А вот и он идет". Племянник был того же возраста, что и Кайо. Он крепко пожал гостю руку, извинился и пошел мыться. Минут через десять он появился в чистой рубашке, с мокрыми волосами. Тем временем Кайо узнал, что Гриша работает на Кировском заводе.

Кайо с любопытством вглядывался в лицо человека, который трудился там, за длинным глухим забором. Слово "завод" Кайо впервые прочитал в букваре, который положил перед ним чукотский учитель Татро. Татро обучал грамоте всех улакских первоклассников. Для сверстников Кайо учитель был человеком необычайной судьбы, достигшим таких высот образованности, что и вообразить было трудно. Все, что ни делал Татро, было предметом подражания, даже то, как он перекатывал во рту мешавшую ему говорить большую табачную жвачку. Но и такой грамотный человек не мог толком объяснить, что такое завод. Он только пояснил любопытствующим ученикам, что завод - это место, где делают машины и инструменты.

Подробнее о заводе рассказала Наталья Кузьминична, чьи родители работали на Кировском заводе, гордилась, что она из потомственных рабочих. Так иной раз хвастались товарищи Кайо: один тем, что он из оленных, другой - что он из настоящих морских китобоев, поселившихся у горловины Мечигменской губы.

Кайо расспрашивал Гришу о заводе, о работе. Парень отвечал подробно, серьезно, со знанием дела. "А в каникулы можно поработать на вашем заводе?" - спросил Кайо. "Почему нет? Можно, - ответил Гриша. - У нас проходят практику студенты технических вузов. Можно разнорабочим в наш инструментальный цех. Придется тачку покатать". "Пусть, хоть тачку! - с жаром ответил Кайо. - Только бы увидеть своими глазами настоящий завод!" Но ничего он этого не сделал, потому что надо было заниматься, а потом… На второй год жизни в Ленинграде он заболел туберкулезом. Лечение не помогало, и пришлось возвращаться обратно на Чукотку.

Когда он узнал о болезни, то почти перестал ходить на лекции. Его угнетали четыре каменные стены аудитории. И чувствовал он себя последние дни человеком, выброшенным из жизни.

Ночами Кайо почти не спал. Он садился у окна и смотрел на мерцающий в ночи шпиль, вспоминал родину и шелест льдин у мыса Дежнева.

Вот и теперь звучит в душе музыка, под которую танцевали в университетском общежитии, и светловолосая девушка, бывшая сандружинница Зина Четвергова, приглашала на танец. Кайо отказывался, он в самом деле не умел танцевать, и уходил на набережную, покрытую жестким, словно железным, снегом.

Зина была большая, медали звенели на ее высокой груди. Может быть, так казалось Кайо, потому что Зина носила полувоенную форму. Но все же она казалась необыкновенно большой, и это пугало Кайо.

Зина Четвергова занималась на биолого-почвенном факультете и часто расспрашивала Кайо о тундровых растениях.

Кайо огляделся. Веселье было в самом разгаре. Молодые давно поднялись из-за стола и танцевали на свободном пространстве. Спокойные танцы сменялись быстрыми, а были и такие, которые походили на чукотские. Те, кто не знал современных танцев, попросту исполняли свой собственный. Кто-то догадался принести ярары. Девушки надели поверх платьев нарядные яркие камлейки, и зазвучали старинные напевы, которые изобретательный заведующий клубом каждый год наделял новыми названиями. То это был "Танец вездеходчика", то "Песня о сохранении поголовья оленей", то "Геологи в тундре"… Но Кайо слышал эти песни еще в далеком детстве, когда приехал на побережье и поселился в интернате - длинном зеленом доме, вытянувшемся от моря до лагуны. В тундре он не слышал таких мелодий. Там пели другие песни - протяжные и долгие, как многодневный ветер. А здешние песни рождали смутные чувства, дремавшие в душе. В первые годы школьной жизни Кайо видел грандиозные песенные праздники, на которые съезжались люди из американских эскимосских селений, из прибрежных азиатских стойбищ. Что было в этих песнях, в этих напевах, издаваемых хриплыми голосами морских охотников и пронзительными голосами женщин? Это трудно выразить словами, так же как бессилен был объяснить Моцарта лысый, верткий человек в Малом зале Филармонии имени Глинки в Ленинграде. Он говорил общие слова, взывал к чувствам слушателей, пытался настроить их на определенный лад, делился собственной любовью к великому композитору, а когда началась музыка - каждый вспоминал то, что ему было дорого и близко, лежало на сердце и тревожило душу.

Как-то Кайо слушал чукотские песни вместе с Шароновым. Летчик сидел и молчал. Кайо боялся, что ему не понравятся песни. Когда вышли из клуба, Василий Васильевич показал на свою голову и сказал:

- Не знаю, как выразить словами, - волосы шевелятся на голове, и холодок по спине течет… Черт знает что! Берёт!

И хотя вроде бы так не отзываются о явлениях искусства, Кайо был доволен, - значит, дошло до самого сердца, до самого нутра летчика!

Не в том ли радость жизни, что человек способен чувствовать душевное волнение от воспоминаний о полузабытом, от предчувствия прекрасного будущего, от ожидания чуда? А вот появись волшебник, который расписал бы жизнь человека наперед так, что был бы известен каждый час, - стоило бы жить в такой скуке?

В том Малом зале имени Глинки Кайо вспоминал мелодии, слышанные в детстве, возвращался мысленно на свою родину и ощущал в сердце тоску. И он думал о том, что осталось на родине. А ведь другие потосковали да и успокоились, стали настоящими горожанами, усвоив чуждые чукотским жителям привычки. Они могли часами бродить, не уставая, по каменным улицам и даже научились пить пиво.

Кайо подружился с Мишей Мальковым, селькупом с Таймыра, фронтовиком, раненным в бою. До войны Миша учился в Институте народов Севера и оттуда ушел добровольцем на фронт. Он был человек общительный и встречался со своими фронтовыми друзьями, назначая им свидания чаще всего в какой-нибудь пивной на линиях Васильевского острова. Их было множество, особенно возле Василеостровского рынка. Бывшие солдаты заполняли тесные полуподвальные залы, где кроме пива и водки подавались огромные сардельки, вываренные так, что лопались от совсем легкого прикосновения вилки. Здесь собирались особые люди, и даже человек, который только что вышагивал с невозмутимым видом по Восьмой линии и был неприступен в своей замкнутости, здесь становился общительным, дружелюбным и отзывчивым. Всегда находился незнакомый приятель, который готов был угостить другого. За столиками сидели бывшие фронтовики, люди, прошедшие самое тяжкое испытание, которое только может выпасть на долю человека. Кайо вглядывался в их лица, стараясь заметить отпечаток, который накладывает необычное переживание: ведь люди стояли перед лицом смерти не однажды. А люди были очень усталые, будто возвратившиеся после долгой работы с оленьим стадом, после весенней моржовой охоты, когда несколько дней и ночей не смыкаешь глаз, бороздя на вельботе Берингов пролив. Морские охотники возвращались прокопченные пороховым дымом, и в их глазах была такая же усталость, как вот у этих, вернувшихся с войны.

Только уцелевшие на войне чаще всего вспоминали тех, кто остался лежать на своих и чужих полях, сурово-нежными словами поминали они погибших и плакали о тех, кто умер в блокадные голодные дни в этом каменном городе.

Кайо пытался представить, как выглядел Ленинград в военные дни, когда, осажденный со всех сторон, весь израненный, стоял он в светлом инее, как пелось в популярной тогда песне. Почти безлюдные улицы, нет освещения на Невском проспекте, в ясные морозные дни видно небо и звезды… Холодом веет от стылых стен каменных домов… Кайо вспоминалась тундра. В трудный год, когда гололед погнал стада далеко от яранг, он вышел из холодной яранги на еще более холодную волю и остановился, пораженный безысходностью. В пологе умирали от голода близкие и родные, а кругом была зловещая красота, которую нельзя было не почувствовать. Далеко лежали сине-красные, холодные, не тронутые ни единым живым следом снега. За сопками, низко у горизонта стояло непривычно красное, словно чужое солнце. Его лучи не грели, а только подчеркивали мертвенную белизну синих снегов, застывшей кровью лежали они на южных склонах. Видно было на десятки, а может быть, на сотни километров, но это пространство не радовало, не наполняло сердце восторгом, а угнетало, вызывало мысли об одиночестве в этом огромном мире и о возможности другого, теплого, заполненного людьми и всякой всячиной живого мира. Можно было сойти с ума от этой тишины, от страшного соседства со звездами и от полыхающего полярного солнца. Кайо казалось, что его забросили на чужую планету, где еще не родилась жизнь. Может быть, именно тогда и появилась в душе тундрового мальчика еще неосознанная, но постоянно осязаемая мечта о большом городе, где, куда ни посмотришь, всюду стоят людские жилища, и столько их там, и так они плотно поставлены, что и не видно, где кончаются. Между домами текут реки живых людей, одни спешат на работу, другие возвращаются назад. А кругом гул и шум от машин, от людских голосов, шум человеческой жизни.

И может быть, от этого всегда больно было думать о том, что в зимние блокадные дни здесь было пустынно, как в тундре, и гулкие звуки артиллерийской канонады были не так громки, как взрывы лопающегося от стужи льда на промерзшей чуть ли не до дна реке.

Назад Дальше