Том 3. Воздушный десант - Кожевников Алексей Венедиктович 16 стр.


На Воре бывают очень интересные облака. Они выстраиваются хребтами, гребнями со множеством вершин и утесов, целыми горными странами, а при восходе и закате солнца долго сияют всеми существующими красками и оттенками, наподобие горных вечных снегов.

Мы с Федькой глядим на эти облака и думаем почти совсем всерьез, что это - Кавказ, Памир, Гималаи…

Федьке надо в детдом, на вечернюю линейку. Я бегу провожать его. После линейки Федька поскулит перед дежурной воспитательницей и выскулит разрешение немножечко, совсем чуток проводить меня. Но бежит со мной до Чижей, там пожуем еще раз бабушкиных постряпенек и несемся: он - домой, я - провожать его. А затем обратно: я - домой, он - провожать меня. И бывало, особенно весной, когда на каждой ветке поет соловей, провожались так целые ночи, Федька едва успевал в детдом к утренней линейке.

Нам, деревенским ребятам, свойственно довольство малым. Неважная еда, плохая одежонка, обутки и другие неудобства бедной жизни не огорчали нас.

С упоением - только за ушами пищит - лопали мы всякую снедь, играли до упаду, а потом засыпали будто навсегда.

Мы с Федькой никогда не завидовали детям дачников из Москвы. Они были одеты гораздо лучше, чем мы, зато им не разрешали лазать на деревья, на бугры, валяться и бегать, где вздумается.

Наша бедность давала нам безграничную свободу. Мы были как птицы: летом почти целиком кормили сами себя, зато и целиком принадлежали сами себе. Ни родители, ни одежда, которую нельзя пачкать и рвать, не стеснят нас. Мы были счастливей богатых. Они определенно завидовали нам. Нормальным детям не нужно богатство, соблазнительно, притягательно оно для испорченных.

- Интересно, что делает бабушка, - шепчет Федька, - вот сейчас, сию минуту.

Я гляжу на солнце и по нему определяю:

- Начала доить колхозных коров.

Их у нее больше десятка, только-только успеть засветло.

А мы запомним число и потом, после десанта, спросим бабушку в письме. - Федька высчитывает по пальцам число. Десантировались… Первый день он провел в окопах, второй… третий…

Можно запомнить или записать сегодняшнее число, а запомнит ли бабушка, что делала в тот день перед закатом солнца? Но я не говорю об этом, не хочу огорчать Федьку.

Все-таки надо расходиться, расставаться и поглядеть засветло, что у нас впереди. Ползем на мою, на северную, стенку оврага. Федька провожает меня. Овраг глубокий, с крутыми песчаными, сыпучими скатами, и нет в нем ни дорог, ни троп. По этим кручам да при полном десантском снаряжении не помчишься скоком. Взбираемся как четвероногие, скользим, хватаемся за обнаженные местами корни деревьев.

Наконец выбрались на самый верх овражного ската. Перед нами широкие поля, где пшеничные, убранные, под белесой стерней, а где неубранные, под какой-то полинялой зеленью. По ближнему краю полей стоят одинокие, не срубленные почему-то дубы, березы, осины, разный кустарник, много пней. Дальше, на взгорке, в побурелых садах известково белеют мазанки большого села. Рядом с хатами - копны свежей, бледно-желтой соломы, матово-зеленые стожки сена.

Над селом густо торчат высокие, вроде телеграфных столбов, слегка наклоненные журавли колодцев. Почти при каждой хате журавль.

Поля, сады, село задернуты оранжевым маревом закатного солнца, на всем - будто поджаристая, хрусткая корочка пшеничного каравая.

Добрый, теплый, вкусный вид урожайной деревенской осени.

Но злая, дикая война зверски исковеркала его рубцами черных дорог, будто исхлестала грязным кнутом. Плотно, в несколько рядов, по дорогам идут танки, самоходки, тягачи с орудиями, грузовики с солдатами, снарядами. И все к Днепру, все это - смерть на нашу армию.

Пыль, пыль, везде пыль. Мелкая, пухлая, черноземная. Наподобие фашистских знамен, неотступно плещется она за машинами. Воздух так засорило, запылило, что он кажется дымом. Дышать трудно. Першит, свербит и во рту и в носу. Сплюнешь или высморкаешься - летит шматок черной грязи.

Федька кивает на поля, на село и шепчет:

- Тебе туда рано. Там "бо-бо"!

У нас в деревне да, кажется, и по всей России так: "бо-бо! бо-бо!" вместо: "Остерегайся, не суйся, будет больно" - говорят маленьким, когда хотят предупредить их о какой-либо неприятности, опасности.

У меня "бо-бо!" - одно из первых запомнившихся слов. Познакомился я с ним при таких обстоятельствах. Жили мы с бабушкой вдвоем, она и хозяйство вела, и за мной приглядывала. Если уходила из дому надолго, забирала и меня, а если выскакивала на минутку во двор к скотине, в огород за луковицей или еще куда по скорому делу, я оставался один. Как-то мы сидели за столом, а на столе был горячий самовар. В светло-блестящем никелированном самоваре я заметил свое отражение и, сильно заинтересованный, протянул к нему руки. А мальчик из самовара протянул руки ко мне. Я потянулся к нему сильней, и он ко мне сильней. Но бабушка помешала нам поздороваться, она строго крикнула: "бо-бо!" - и шлепнула меня по рукам.

И вот ей пришлось выбежать из дому, тогда я мигом забрался на стол и пошел к самовару с объятиями. Вспомнив про самовар, бабушка тут же вернулась и закричала с порога: "бо-бо! бо-бо!" Но уже поздно: я крепко обнял самовар и приложился к нему носом. С той поры "бо-бо" стало для меня навсегда памятным.

Да, на моей стороне оврага "бо-бо!".

- А поглядим-ка мою! - говорит Федька.

Переползаем на другой склон. Пейзаж там такой же: поля, исхлестанные широкими фронтовыми дорогами, на них беспокойный муравейник разных машин, над которыми гривами и хвостами треплется черная пыль. И здесь "бо-бо!".

Перебираемся на дно оврага, будем ждать, когда "спустится" ночь. Много раз читал я: "спустилась ночь", "На землю упала ночная мгла", "Ночь нисходит на мир"… - и мне казалось, что так и надо, так и бывает: ночь спускается, мгла падает, сумрак окутывает землю сверху. Раньше я не приглядывался к этому, не думал об этом. Но здесь, в десанте, мотаясь ночами по оврагам, я понял, что пишут неверно. Вечера, сумерки, ночи не падают к нам сверху, не спускаются, не нисходят на землю, а, наоборот, поднимаются, восходят от земли к небу. А вот день и свет спускаются, нисходят.

Посмотрите, как начинается день: на земле еще тьма, сумерки, а в небе облака уже сверкают от солнца. А уходит так: на земле уже темно, а облака еще в солнце. День у облаков и высоких гор всегда длиннее, чем в низинах, у горных подножий.

Сейчас в овраге очень хорошо видно, как происходит замена дня ночью. Только что в овраге был ясный, полный день с солнцем. Но вот солнце скрылось за крутиком, и день поднялся выше, на склоны оврага, на деревья, а глубину, откуда ушел он, занял синий ночной мрак. И он не упал, не спустился, как пишут часто, а как бы поднялся из земли. У земли ведь нет своего дня, своего света, у нее только мрак, только ночь. День и свет земля получает от солнца, и когда солнце и рожденный им день начинают уходить, следом за ними, не медля ни одного мига, наплывает, восходит над землей ночь. Лиши землю солнца - и на ней будет вечная сплошная чернь, где ничего не видно, даже самого себя. Поднесешь руку к глазам и не увидишь. Страшно подумать. Фу!

День и свет выползают из оврага, освобождают его, следом за ними поднимаются ночь, темень и заливают овраг, как вода из подземных источников.

Мы с Федькой поднимаемся следом за ночью. Пока наверху день, свет, нам нечего делать там. Но вот ночь затопила весь овраг до краев, перекрасила в одинаковый темно-серый цвет коричневую, красную, малиновую, желтую, багряную листву дубов, осин, берез, черемух.

- Теперь пора, - говорит Федька и тянет руки обниматься.

Он во всем нетерпеливей, быстрей меня. Я - ленивый, задумчивый увалень и вот сейчас с большим удовольствием повспоминал бы еще деревню, детство, что угодно, либо уснул крепко-крепко. А Федька обнимает, целует меня и бормочет:

- До свиданья, мой увалень-валун, катись легко и счастливо! Пиши. В самом деле пиши! Посылай с кем-нибудь, с кем придется, в штаб бригады. Я обязательно стану писать тебе. Вернемся в бригаду - получим.

Мне нравится эта придумка. Вряд ли мы вернемся в бригаду одновременно, и тому, кто придет раньше и получит письма, будет приятно знать, как поживает его дружок. А может случиться, что кто-то из нас совсем не вернется, и тогда эти письма… Но об этом не стоит думать. Я тоже обещаю писать.

Расставаясь, мы обнимаемся, целуемся.

Последний раз оглядываюсь на Федьку. Он тоже оглядывается и говорит:

- Желаю тебе зеленую улицу!

Это у нас вроде: "Счастливого пути! Скатертью дорожка!" Я желаю ему того же. И глядим, глядим друг на друга. Как трудно оборвать последний взгляд!

14

Снова один. Над полем еще светловато, и в небе еще широко горит заря из нескольких полос - бледно-красной, зеленоватой и лиловой. Мне надо дождаться, когда ночь поднимется от земли до неба, смахнет последние отблески дня и солнца. А пока есть видимость - оглядеться, изучить обстановку.

Ложусь под широкий, сильно пониклый куст черемухи. Впереди у меня редколесье, за ним - поле и деревня со множеством колодезных журавлей. Позади, близко, - овраг, весь непроглядно затопленный темнотой, словно бездонный.

Неторопливо ошариваю глазами местность - выбираю самый надежный маршрут до села. Примерно половину пути можно сделать по редколесью. Дальше - чистое сжатое поле. Ни кусточка на нем, ни деревца, ни охапки соломы. А самое скверное - придется пересекать две широкие фронтовые дороги с непрерывным потоком машин.

Пробую наметить другой маршрут, потом третий… У всех самая главная неприятность - дороги - неустранима. Начинаю думать, не обойти ли село стороной. В таком бойком месте вряд ли найду десантников. А если они есть, то им ничего не стоит пробежаться в Таганский лес, до лейтенанта Гущина.

Голод и жажда, особенно жажда, тянут меня в село. Переползаю от одного темного пятна к другому - это купы кустарников, отдельные деревья, пни. Около них могут затаиться десантники. Сигналю фонариком и дудочкой. Ответа нет. Вызвал только переполох у фашистов: полетели ракеты, поползли огни прожекторов, началась стрельба.

Надо перебираться через широченную фронтовую дорогу. Который уже раз за одну неделю десанта.

Таюсь в жиденьком перелеске. По дороге густо едут всякие машины, подводы, верховые. Равняясь с перелеском, некоторые из фашистов открывают огонь, кто пулеметный, кто автоматный. Сперва думалось, что бьют по мне. Но постепенно убеждаюсь, что это немецко-фашистский ночной огонь. Нам еще на учебной базе, до десантирования, говорили, что ночью фашиста в наш русский лес не заманишь, не загонишь, даже поблизости он не может пронести без страха свою заячью душонку. Вот и палят, палят вслепую, как попадя, чтобы подбодрить себя, чтобы партизаны и десантники думали: "Ого… Противника тут много, слишком много. Нельзя завязывать бой, надо отставить налет".

Вот двое верховых остановились на дороге и все поглядывают в мою сторону. Показался танк с автоматчиками на броне. Конники начали махать и кричать им. Танк остановился. По тому, как жестикулировали конники, легко было догадаться, что они уговаривают автоматчиков и танкистов прочесать мой перелесок.

Но не сговорились, танк хлестанул по перелеску короткой пулеметной очередью - явно для очистки совести - и загремел дальше, а верховые ускакали в противоположную сторону.

Машин на дороге все еще много; если ждать, когда пройдут все, можно дождаться только худшего - рассвета и солнца. Надо или отступать обратно в Таганский лес, или перебегать дорогу сейчас, немедля. На той стороне нет близко никаких укрытий, единственное укрытие там - ночь, и, пока не кончилась она, надо что-то найти на день.

Машины идут с зажженными фарами. По дороге, не прерываясь, струится свет. Так в свете я и пополз на другую сторону. Меня заметили. Началась пальба, теперь палили явно по мне. Я слышал, как шлепались оземь пули, иногда меня обдавало пылью.

Не помню, как перемахнул дорогу, на четвереньках или во весь рост, какой-то срок ничего не сознавал, кроме того, что бьют по мне, и снова начал понимать окружающую обстановку уже за дорогой. Лежа на земле вниз брюхом, я бешено работал руками, ногами, всем телом, бешено рвался из полосы света, но полоса эта становилась все ярче-ярче, и, наконец, догадался, что бесполезно соперничать с нею, ни уползти, ни убежать невозможно: ведь ее несет машина. Выбор у меня невелик - либо мне подбить машину, либо погибнуть. И я обернулся для боя.

Машина была совсем близко и сворачивала с дороги на поле, за мной. От этого полоса света уходила вправо, а слева надвигалась темнота. Жизнь давала мне последнюю щелку и последнюю секунду для спасения. Одним огромным, звериным прыжком я перескочил из света в темь и оттуда длинной очередью из автомата стеганул сперва машину по фарам, ослепил ее на оба глаза, затем прошил мотор, кабину, кузов. В машине послышались крики, брань. Я послал в них еще порядочную добавку и побежал прочь от дороги. Когда на дороге заиграл свет новых машин, я был уже далеко, лежал в низинке, и свет проплывал выше меня.

Переполох, учиненный мной, надолго прижал меня к земле. Фашисты освещали поле и дороги ракетами, вели с разных сторон пальбу. Я понимал, что это неопасно, заметить меня среди неровного, где вспаханного, а где развороченного машинами поля, невозможно, если буду лежать смирно, как убитый.

На этот раз я оказался молодцом - перележал переполох на одном месте, а когда затих он, пополз снова к деревне. Там густо, во всех домах, огни, несколько больших костров на улице. Шум, лязг, дребезг машин. Немцы, должно быть, остановились на ночевку.

Там нечего искать десантников. Но я ползу: меня гонит жажда. Где-нибудь, как-нибудь найду там воду.

Времени, пожалуй, скоро полночь. Я определяю его на глазок, часы пока не надобны, и, чтобы не раздражали, держу их в вещевом мешке. Машин меньше. Вторую дорогу и весь кусок поля до деревни переползаю без всяких злоключений. Только вот постоянно натыкаюсь на какое-нибудь железо. Концы, обрывки, целые неразмотанные бухты колючей и гладкой проволоки, осколки снарядов и бомб, гильзы, пустые банки, куски железа, болты, гайки, целые трупы автомобилей, самолетов, мотоциклов, плугов будто нарочно при каждой передвижке лезут мне под ноги, под руки, хватают, царапают, колют меня своими острыми углами, концами, шипами, рвут мое обмундирование.

Вот сейчас напоролся на что-то острое, зубастое, ребристое, на какого-то неведомого зверя, затаившегося в бурьяне. Осторожно, каждую секунду ожидая, что зверь "цапнет" меня, ощупал его руками. Будь ты проклята! Груда железных борон, брошенных вверх зубьями. Шарахнулся от них в сторону и гулко стукнулся лбом об какой-то барабан. В темноте да среди бурьяна не видно, что вокруг меня. Снова надо шарить руками. Пустая железная бочка.

Попятившись от нее, ткнулся в колючий, неподступный остов, похожий в темноте на скелет допотопного чудовища. Опять долго шарил, пока не понял, что это скелет жатки. Оставили ее среди поля с поднятой платформой и взгроможденными кверху граблями-крыльями. Все деревянное у жатки прогнило, издырявилось, а железное обнажилось, ощерилось, стало как бы злым.

Прямой путь к деревне перегородило мне большущее кладбище исковерканных колхозных машин, телег, дырявых бочек, пустых ящиков, заросшее бурьяном. Переползая через него, можно выколоть себе глаза, пораниться хуже, чем в бою, пришлось обползать его кругом.

Когда живешь по-десантски: ползком, на подножном корму, ночью не спишь, как филин, живешь с постоянной опаской и оглядкой, вглядываешься во все, - открывается много такого, чего раньше не замечал.

Например, как густо всякими-всякими тварями, всяким-всяким живьем населена земля, тот ее самый верхний пласт, который мы топчем и пашем. Кишащий жизнью мир. А мы его безжалостно, грубо терзаем колесами, плугами, лопатами.

А какие переходы от дня к вечеру, вечера к ночи, от темноты к рассвету и новому дню! Как наряжаются деревья, и всегда, и особенно осенью! Наш цветовой язык - бедняк, нищий перед богатством природных красок, оттенков, сочетаний. Все наши слова - красный, желтый, синий, фиолетовый и прочее и прочее - не передают и тысячной доли колорита жизни.

Под руки стали попадаться какие-то длинные, гибкие хлысты. Разглядеть, что это такое, было темно, узнать на ощупь не смог, тогда пожевал, и хлысты показались повялыми, обобранными и брошенными огуречными плетями. Значит, тут огород, огуречник. А в огородах всегда можно найти что-нибудь: лейку с недовылитой водой, яму для сбора дождей, нередко бывают колодцы.

Я нашел бочку. Вода, правда, застарела, сильно воняет, но зато полна бочка. Вот когда устрою водопой, напьюсь на всю жизнь!

В улице, освещенной огнями из домов, - фашистские патрули, ясно слышу их мерные шаги, негромкий говор, вижу матовый отблеск автоматов, пуговиц, пряжек.

Начал раздвигать верхний слой воды, уже заплесневелый и загустевший киселем, и не то звякнул флягой о бочку, не то патрули сами заметили меня и пошли в мою сторону, сразу двое. Я пальнул в них из автомата и отступил на кладбище машин, в бурьян. Напиться не успел.

Перед утром жажда снова пригнала меня в ту же деревню, к той же бочке. Я решил поступить, как при артиллерийском обстреле: там безопасней всего место, куда только что упал снаряд, - новый почти наверняка упадет в другое. Так оно и получилось - мне никто не мешает. Напившись и отойдя немного, снова возвращаюсь к бочке, уже в третий раз, и еще пью, пью, набираю воды и во фляжку.

Из всего, что есть на свете, самое вкусное - вода. Любая, всякая вода! Она утолила не только мою жажду, но и голод, успокоила душу, примирила меня со всеми невзгодами десантской жизни, осветила мою жизнь полным довольством и счастьем. Мне на сей миг ничего не надо, хочу только спать. Но это вполне в моей власти.

Лес далеко, его совсем не видно. Поля сжаты, голы, В деревне полно фашистов. Но рядом огромное непроходимое кладбище машин, заросшее бурьяном. И какой великолепный бурьян! Заползаю в него, становлюсь в полный рост, чтобы померяться с ним. Где мне до него! Я скрываюсь в нем не только весь с головой, а даже с поднятыми руками.

Скрытно, надежно, темно, как в могиле. А больше мне ничего не надо: я так хочу спать, что груды железного лома, исковерканных деревянных ящиков, битых кирпичей для меня пышны и мягки, как постель из свежего сена. Ложусь, не разбирая, что окажется подо мной.

Надо стянуть вещевой мешок. Он так улежался на моей спине, точно прирос к ней, "А ну, слезай, Сидор Иваныч, слезай! Довольно поездил на мне, теперь я потешусь на тебе. Ложись вот так, в голова, я - на тебя сверху!" Натягиваю сильно пилотку.

Хорошо! Лежу с закрытыми глазами и ушами. Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не думаю. Ненадолго, зарницей, мелькает мысль: наверно, вот так же наступает смерть. И чего так боятся ее люди?

Засыпаю и сплю долго, крепко, всеми клеточками организма. Когда просыпаюсь, у меня именно такое чувство, что выспался до предела, и проснулся без какой-либо побудки со стороны, а по одному тому, что вышло, иссякло все желание спать, как выходит у часов весь завод.

Время перевалило за полдень.

Назад Дальше