- Кто? - испуганно вскрикнул Микитка.
Кусты перестали шевелиться, и стон прекратился. Мы замерли, вглядываясь в тальник с набухшими красно-коричневыми почками. Чувствовалось, что и оттуда смотрят на нас, тоже затаив дыхание. Так мы стояли с глазу на глаз с неизвестным и страшным, когда услышали слабый голос:
- Хлопчики, а хлебца нет?
У ручья лежал на земле человек без шапки, в короткой толстой солдатской шинели и жадно черным ртом пытался дотянуться до воды.
- А вы где были? - вдруг выскочил из ворот Котя.
От его клетчатого кепи, клетчатого костюмчика и клетчатых гетр зарябило в глазах.
- Вы где это были?
- Не твое батькино дело, - на ходу бросил Микитка.
- А я что-то знаю! - сказал Котя и ухмыльнулся.
- Всегда ты что-то знаешь! - пробурчал Микитка, не обращая на него внимания и продолжая идти вперед.
- А сейчас вот знаю. Такое знаю, что не дай бог знать!
- Ну, чего еще там? - небрежно остановился Микитка.
- Тут красный прячется, - шепотом сообщил Котя и приложил палец к губам.
- Брехня, - равнодушно отвечал Микитка.
- А вот и не брехня! - закричал Котя, подпрыгивая на одной ножке. - Говорят тебе, красный прячется.
- А ты что, видел?
- А что, не видел?
- Не видел.
- А вот видел. Пусть глаза мои лопнут, если не видел.
- Ну-ну, иди с богом, балаболка.
Котя зачем-то поправил на голове кепи и гордо-страдальчески сказал:
- Ты ответишь за свои слова.
- Я тебе отвечу! - грозно надвинулся Микитка и вдруг проговорил спокойно: - Есть небольшое дельце, Котя.
- Не знаю никакого дельца, - закричал, очнувшись, Котя.
- Есть маленькое дельце, - упрямо повторил Микитка. - Пойдем за угол.
Котя отпрыгнул, будто его ожгли.
- Сам иди за угол, а мне и тут хорошо.
- Не хочешь? - спросил Микитка, в упор глядя на бледнеющего Котю.
- Зачем за угол? - захныкал Котя. - Скажи тут.
Микитка повернулся и пошел, а Котя поплелся за ним.
- Ну, скажи тут! Что тебе, деньги стоит?
Они зашли за угол.
Микитка придвинулся к Коте. Тот отшатнулся, но Микитка схватил его за рукав и горячо зашептал:
- Булка есть?
- Есть в буфете.
- Давай тащи всё! - приказал Микитка.
- А зачем тебе булка? - спросил Котя.
- Не твое дело зачем. Сказано тащи, и все! И не гуди, слышишь? - глухо и серьезно сказал Микитка.
Когда мы снова появились у рощи, я сначала не понял даже, что случилось. Вся она, взъерошенная, тревожная, полна была шума крыльев.
Прилетели грачи.
Они кружились над темными лохматыми гнездами и оголтело, надсадно кричали, кричали до боли в ушах.
О чем и зачем они так кричали? Что они - были разорены, эти гнезда, или в них было сыро, холодно, неуютно, или это - от радости, что прилетели наконец в родную рощу, что узнают знакомые осины и березы?
Я стоял под мокрыми, темными осинами и слушал смутный голодный крик. Непонятная сила вдруг захлестнула меня, и я закружился на месте и тоже закричал что-то свое, весеннее, отчаянное, бездумное: "Ехал грека через реку, видит грека - в реке рак…"
Сидевшие на нижних ветвях грачи вдруг притихли, направив вниз грубые сердитые клювы.
- Микитка, а откуда ты знал, что они сегодня прилетят, откуда ты только знал? - кричал я.
- Да уж знал, - загадочно ответил Микитка. - И то запоздали.
- А где они были, Микитка?
- Отсюда не видать.
- А почему они опоздали? Их, наверное, война задержала, да? - решил я.
А грачи носились над рощей и кричали до хрипоты.
Постепенно стало прохладно, тихо, сумеречно. Над рощей взошла луна, и от ее света казалось еще холоднее, и тогда налетело студеное дыхание зимы, и снова замерли, замерзли деревья.
…Вдали забелели березы, словно вышли скелеты из земли.
Я остановился.
- Ну, чего ты там? - спросил Микитка. Он взглянул на меня колючими глазками. - А боишься, так поворачивай!
И он пошел вперед.
- Микитка! - закричал я.
Но он шел не оглядываясь.
- Ой, Микитка! Стой, стой! - неистово кричал я и бежал за ним.
- Что, уж не боишься? - добродушно спросил Микитка.
- Пойду, - сказал я с плачем и раскаянием.
Бегущие по небу рваные темные облака создавали тревогу. Мы ползли в кустах. Где-то тут он должен быть, где-то тут мы его оставили. Замерзшая трава хрустела, мертво светились ледяные почки на кустах ракиты.
- Ау! - тихонько окликнул Микита.
Но никто не откликался. Лишь что-то жестко скрипело у болота.
Микитка вытер рукавом пот с лица, оглянулся и вдруг дал знак: сюда!
Повстанец лежал распластавшись и смотрел в небо, на плывущие над вершинами лунные облака.
- Дядько, ты зачем так?.. - жалобно спросил Микитка. - Мы тебе булку принесли…
Тот перевел глаза на нас, но молчал.
- Дяденька, дяденька! Ты скажи: чего надо? Мы сделаем, - говорил Микитка.
Повстанец как бы услышал наконец, что ему говорил Микитка, глаза его стали моляще-пронзительными. Чего они хотели? Мы смотрели и не могли догадаться. И вдруг они стали как-то туманиться.
Как птица, он закатывал глаза, и белки глаз пугающе, ослепленно сверкали.
- Дяденька! - закричал Микитка. - Ты послушай, дяденька, не помирай!
Зрачки медленно возвращались.
- Дяденька, скажи что-нибудь, ну, скажи! - просил Микитка.
Повстанец с жалостью смотрел на нас черными, глубокими, страдальческими глазами, словно знал, что и нам когда-то придется вот так лежать в глухом, неведомом тальнике, смотреть в небо, на облака, на вечно куда-то бегущие облака, к которым не дотянуться, но которые живут в душе, когда лежишь вот так, распластавшись на холодной и юной весенней земле.
И вдруг он заговорил.
Потемневшими губами, захлебываясь, он что-то говорил горячим, обжигающим, непонятным шепотом, глаза у него тускнели, но в глубине их, где-то на самом дне, там, за тридевять земель от жизни, вспыхивала и угасала, вспыхивала и угасала искра жизни.
Но вот они опять закатились.
- Ой, дяденька! Открой глаза! Ну, открой, что тебе, жалко! - кричал Микитка.
Но он не шевелился, и желтое лицо его все больше серело.
Ноги вытянулись, и сразу шинель и обмотки стали похожи на грязные тряпки. И стало страшно.
Микитка стянул картуз, по-взрослому перекрестился и сказал:
- Царство ему небесное.
- А что такое царство небесное? - спросил я.
- Чтобы ему было хорошо, - ответил Микитка.
- На том свете, да? - спросил я.
- Не на этом же! - сердито сказал Микитка. - Ну, чего стоишь?
Мы хотели перетащить его на сухой травяной бугор, но он был тяжелый и неповоротливый и даже не сдвинулся с места.
Налетел ветер, зашумел, засвистел в голых деревьях, и сквозь черные сучья выплывала ярко-светлая луна.
Лес, залитый лунным светом, был точно во сне. Деревья в длинных, могильных балахонах тумана стояли, растопырив руки с траурными гнездами, и просили о чем-то это бледное бессонное небо.
Мы пошли, и вокруг закачался зыбкий лес, холодные капли струились, как слезы, по лицу, под ногами скрипел стеклянный ледок, и вокруг была ужасная, безнадежная тишина.
Луна стояла над вершинами, и свет ее все разгорался и разгорался, и в роще стало светло как днем - видна была каждая хвоинка.
- Слышишь? - сказал Микитка.
Сквозь оледеневший, застывший покой где-то тонко, жалобно звенел ручеек. Он не хотел уснуть, нет, он пел, бурлил, и этот звук скоро заполнил собою всю ночь.
3. Качке
Фамилия нашего немца никому не известна, но вся улица зовет его Качке.
- Качке идет, - говорят, когда он, переваливаясь на утиных ножках, идет от дома к дому.
Утром, когда топятся печи и квашня еще вздыхает под байковым одеялом, Качке появляется на кухне с плетеным кузовком и, приподняв реденькие, бесцветные брови, выставив кузовок, щелкает над ним пальцами:
- Контрибуция!
И раскрасневшиеся от огня печей хозяйки, вытерев руки о передник, кладут ему в кузовок пару яичек, или посыпанный корицей коржик, или ножку вчерашней курицы и со сладкой улыбочкой говорят:
- На тебе, холера, подавись!
Если Качке кажется мало, он говорит:
- Ельки-пальки! - и показывает волосатый кулак.
Тогда хозяйки прибавляют еще яичко или коржик.
Если же ему говорят: "Ниц, ниц!", он сам лезет под печь или в чулан и выходит оттуда с паутиной на каске, вынося уже не два, а десяток крупных жемчужных яиц или целую курицу.
Иногда Качке ради забавы вдруг говорит:
- Шпиг! Шпиг! - и заранее хохочет, зная, что скорее тут найдешь жирафа, чем свиное сало.
И когда хозяйки в ужасе машут руками, это доставляет ему большое удовольствие, и он уходит, громко хохоча.
Там, у себя, он жарит яичницу из дюжины яиц, имеется у него и завернутый в мокрую тряпочку шпиг, который он нарезает тонкими розовыми ломтиками, и треск и шкварканье немецкой яичницы слышны по всему двору. Он съедает ее один, медленно, аккуратно, дочиста вылизывая куском хлеба сковородку, съедает и этот жирный, почерневший кусок, запивая мутной бурдой, которая хранится у него в металлической бутылке с немецким ярлыком. Поевши, он всегда моет и до блеска чистит песком свою сковородку.
И когда Качке, коротконогий, пузатый, в подтяжках, ходит по двору с кастрюлькой, то и подумать нельзя, что это солдат, - он похож на портняжку, на пекаря, на цирюльника, на кого угодно, только не на солдата; и куры, и гуси, и утки свободно разгуливают и ищут зернышки и даже шныряют у него под ногами. Но едва он появляется в каске, с ружьем, как все живое с криками разбегается в разные стороны.
Качке вскидывает на плечо ружье и громко говорит "ауфвидерзейн", извещая, что уходит не насовсем, а еще придет.
На кладбище светит солнце, цветет бузина, а там, за валом, на плацу, стучит барабан, выкрикивают немецкие команды. Солдаты идут, высоко, по-гусиному подбрасывая ноги, и наш Качке тоже усердно, старательно подбрасывает свои утиные ножки, и в строю совсем незаметно, что он лапчатый.
Все тревожнее бьют барабаны. Обтирая со лба пот, пузатый Качке тяжело бежит, падает на землю, целится и вдруг вскакивает, и колет, и шпыняет воображаемого противника, и, раскрасневшись, тяжело дыша, как заведенный делает то, что делают все.
Потом вместе со всеми он сидит на кладбищенском валу, и, пока все курят и рассказывают всякие истории и громко хохочут, Качке в сторонке чистит прутик, улыбается рассказам и лишь иногда, когда все особенно хохочут, робко оглядывается, нагибается и стыдливо нюхает цветочек.
А вечером, когда он без каски и даже без мундира, в рубахе, одиноко сидит на лавочке у ворот и, глядя на первую звезду, задумчиво играет на губной гармонике, мальчики останавливаются и смотрят на него. Но он не любит этого и, отняв от губ гармонику, по-кошачьи кричит: "Вэк! Вэк!" - и остается один на один с яркой, глядящей на него вечерней звездой.
Вся улица смотрит на него из окон, и он тоже во все глаза смотрит на эту улицу, на которой зажигаются редкие огоньки, и кажется ему, наверно, что занесло его на край света, откуда уже нет никаких дорог, и получается у него на гармонике что-то такое тоскливое, жалостное, что люди, внимательно прислушавшись, говорят:
- А у него тоже есть душа…
Иногда к Качке приходят в гости два толстых белесых немца.
Они идут по улице втроем, обнявши друг друга, с немецкой песней. Куры, гуси, индюки выходят к воротам и смотрят на них. Никто не понимает их, но кажется, они поют о том, что вот они, три немца, напились, и это очень хорошо, так хорошо, что даже и в песне не спеть, а нужно что-то другое. И они орут, а когда устанут и охрипнут, садятся на лавочку и закуривают три большие трубки, над которыми поднимаются три черных дыма.
Они сидят рядышком, еле умещая толстые зады на лавочке, курят трубки и, глядя друг на друга, плачут от умиления, и солнце светит на них.
Что они думают про эту улицу, на которой сидят и воздухом которой дышат, про людей, которые, как тени, проходят мимо них, которые живут, спят, смеются и плачут в этих домах? Кажутся ли они им такими же людьми, как те, которые остались там, далеко, или все это для них - сновидение, мираж?
А наутро Качке снова, точно домовой, появляется на пороге и, приподняв свои пустяшные брови, выставив плетеный кузовок, щелкает над ним пальцами:
- Контрибуция!
Однажды Качке появляется не с кузовком, а с брезентовым немецким бездонным мешком и, раскрыв утробу мешка, на этот раз говорит:
- Реквизиция!
- Что? - не понимают его.
- Реквизиция! Реквизиция! - ворчит Качке.
Он достает из кармана отвертку и к изумлению всех неожиданно вывертывает шурупы на дверной ручке, вырывает тяжелую, массивную медную ручку и бросает ее в мешок. Потом он идет в комнату, стучит отверткой по раме портрета, которая показалась ему бронзовой, и прадед, сидящий на портрете с кулаками на коленях, еле сдерживается, чтобы не броситься на него.
Войдя в кухню и увидев медную посуду, Качке говорит: "У-у-у!", как будто ее у него украли, и бросает в мешок кастрюли, берет под мышку большой, ярко начищенный таз, в котором варили малиновое и розовое варенье, и уходит, сверкая тазом на солнце. И люди не понимают, что это такое: он или они сошли с ума?
А в это время Качке появляется на пороге кузницы. Он останавливается, оглушенный в первый миг грохотом, дымом, пламенем. Давид и его сыновья не обращают на немца никакого внимания - мало ли кто останавливается на пороге и глазеет! Кузница открыта всем ветрам, всем прохожим. И колесом ходят кувалды, и Давид приговаривает:
- Вот так! Вот так! Будем ковать, дети!
- Реквизиция! - визжит Качке и опускает на землю свой звенящий мешок.
Давид с еще искрящимися клещами идет к немцу:
- Что ты здесь потерял и что ты здесь хочешь найти?
Качке не понимает, что он говорит, но хорошо чувствует железо его слов.
- Реквизиция! Реквизиция! - петушится немец.
- Так ты уходи! - не слыша и не воспринимая его слов, говорит Давид. - Не застилай! - и он показывает на солнце.
Немец несколько мгновений смотрит на его курчавую, потную, железной пылью запыленную грудь, на дымящийся, огнем прожженный кожаный передник, на расставленные, точно столбы, ноги в деревянных колодках, затравленно оглядывается, видя беспощадную пустоту шуршащего вокруг кузни бурьяна.
- Что я тебе сказал и что ты услышал? - говорит Давид и надвигается на немца.
- Гут! Гут! - примирительно говорит Качке. Он смотрит на кузнеца усталыми голубовато-водянистыми выцветшими глазками, покорно взваливает свой звенящий мешок на плечи и уходит.
- Чтобы я тебя больше не видел, и капут! - говорит Давид.
И снова колесом ходят кувалды.
- Вот так! Вот так! Будем ковать, сыны!
На рассвете туманного дня тихий городок проснулся от ружейной и пулеметной стрельбы, затем бабахнуло орудие и задрожали стекла - и сразу все стихло. Спустя некоторое время по улице, со стороны Курсового поля, пробежали вооруженные люди, они стучались в ворота и спрашивали:
- Нимцив нэма?
Качке исчез. На столе торчала его каска, на табурете лежал аккуратно сложенный мундир, а под кроватью стояла пара глянцево начищенных башмаков.
- Качке, Качке! - кричали вокруг. Его не было ни на чердаке, ни в погребе, ни в отхожем месте, ни в бурьяне. Похоже, что он поднялся в небо.
Взошло солнце. По Большой Житомирской шло удивительное войско. Шли солдаты, дядьки в свитках, и совсем молодые хлопцы, и бородачи в картузах, и на рукавах у них были соломенные повязки повстанцев. Все были вооружены немецкими винтовками, а у некоторых на другом плече висела еще трехлинейка или старый дробовик.
Оказалось, ночью повстанцы, вооруженные пулеметами, винтовками, дробовиками и просто косами, тихо пробрались высокими хлебами к Александрийской казарме, где хлеба подходили к самой колючей проволоке, внезапно напали на часовых и захватили немецкий гарнизон вместе с оркестром, который не успел проснуться.
Парубки, сидя на скрипящих новых седлах, с гиком гнали темно-гнедых гладких, откормленных немецких кавалерийских коней. Сивоусые дядьки в старых солдатских шапках погоняли высокие зеленые немецкие фурманки с грохочущими патронными ящиками. Они шли с топорами, вилами, цепами. Казалось, собираются на вселенскую молотьбу.
В конце улицы показались пленные немцы. Понуро шли чужеземцы в касках и без касок, многие босиком, даже и без мундиров, и если кто отходил в сторону, то конвойный в мужичьей свитке кричал: "Цурюк! Цурюк!"
И только когда все уже прошли, показался наконец наш Качке. Босого, в одних старых подштанниках, всего в пуху, его вел по улице веселый мужик с вилами.
Мимо скакали партизаны с красными лентами на картузах. А мужик, добродушно подмигивая, всем рассказывал:
- От чертяка! Залез в перину и не хочет идти! Я говорю: "Иди, иди! Гут!" А он: "Но! Но!"
И мужик добродушно подталкивал Качке.
Мальчики бежали за немцем и, обгоняя его, заглядывали в лицо и кричали:
- Ну, вифиль ур? Который час?
4. Как мы шли в графский парк
На той стороне, где под старыми вербами дремали голубые и зеленые лодки, на самом берегу прилепилась беленькая хатка.
Маленькие окошки с геранью, и кусты рябины, и кукуруза, и аист на колесе, оглядывающийся во все стороны и медленно разворачивающий свои светлые крылья, - все это отражалось, дрожало, дробилось в реке.
Тут с незапамятных времен жил лодочник Иван. Сама вода в пору разлива приходила во двор Ивана, и его баба в корыте плавала к сараю, чтобы покормить скотину.
Мы стояли у скал и, сложив руки рупором, кричали:
- Ива-а-ан! Лодку-у-у!..
Из шалаша появился лодочник Иван. Он лениво подтянул штаны и, ладонью прикрыв от солнца глаза, всматривался в наш берег.
- А гроши есть?
- Е-есть! - кричали через реку мальчики и бренчали в кармане медяками, словно Иван на том берегу мог это услышать.
- Та скольки же вас? - недоверчиво спрашивал Иван.
- Та пятеро, - отвечали мальчики.
- Утонете, - сомневался Иван.
- Не утонем, честное слово, не утонем!
- Ну, так трошки погодите, - отвечал Иван. Он ушел в свой шалаш и пропал.
У берега гуси, как белая пена, и на деревьях очень много ворон, которые кричали на гусей и что-то требовали от них. А гуси - белые, гордые - не обращали на них никакого внимания и уплывали на середину реки.
- Ива-а-ан! - снова кричали мальчики. И слушали, как глохнет за рекой эхо.
Наконец Иван вышел из шалаша с веслом на плече, сел в лодку и пересек реку.
У него было дубленое, коричневое от загара, изрезанное глубокими жесткими морщинами лицо, лицо лодочников, лесников, сторожей баштанов, людей, живущих все время под солнцем и звездами, под дождями и на ветру. Посасывая маленькую черную глиняную трубочку, он недоверчиво оглядывал мальчиков.
- Утопнете, - сказал он.