Мальчик с Голубиной улицы - Ямпольский Борис Самойлович 15 стр.


Листья разгораются медленно, они даже не горят, а только дымят густым, низко стелющимся над весенней прохладной землей темно-сиреневым дымом. И от этого сладкого, терпкого дыма прошлогодних листьев веет чем-то бесконечно печальным, словно в последний раз оживают воспоминания о том, как прекрасны были дни и ночи, и солнце, и роса, и звезды.

Я всегда с наслаждением вдыхаю этот печальный дым горения, и сердце заряжается желанием и жаждой новой жизни.

2. Китаец

Хороши и те весенние дни предпасхальной суматохи, когда выставляют рамы, железно и горько пахнет отбитой замазкой и вдруг в доме раскрываются все окна и врывается синь неба и крик грачей. Выметают зимнюю жесткую паутину; трубочисты чистят трубы; во дворах на веревках висят старинные сюртуки, салопы, и стук палок по всей улице заглушает стук бондаря.

В доме - запах известки и мела, белится печь, ножом добела скоблятся полы и устилаются чистыми, прохладными половиками.

Фикус, который за зиму совсем уже высох и скорее похож на вешалку, чем на фикус, выставляют на лестницу. Он выпускает навстречу весне ярко-зеленые ростки и, вздрагивая, тянется вверх, словно хочет дотянуться до солнца, обнять его своими длинными листьями и уже никогда не отпускать.

Пока тетка угорело мечется по дому, ты с дедом, как мужчина, уходишь в баню. А в бане в пару кричат: "Ой, хорошо! Еще! Хорошо!"

Из бани все идут красные, распаренные, неся отбитые веники, и перекликаются густыми, как бы тоже вымытыми, свежими, довольными голосами: "С праздником! С праздником!"

А дома уже вынули пасхальные тарелки с изображением рыб - до того живых, что тетка Цецилия готова была ими угощать гостей; зажгли высокие пасхальные свечи, и все вокруг стало золотым.

Огромная фаршированная щука вздыхала на столе. Одноглазый ростовщик, жалеющий свои деньги и приходящий на пасху к чужому столу, не отрывал от золотых свечей своего единственного глаза и считал, сколько сгорело золота, - его бы спрятать, замуровать, а потом однажды размуровать и пересчитать. Но дед налил ему рюмку прошлогодней вишневки, которая, как выстрел, чуть не сбила его со стула и перепутала все его расчеты, и, забыв на минуту о золоте, он вспоминал вместе со всеми фараонов плен.

Дед в белом одеянии, как царь на троне, сидел на взбитых подушках, а я задавал ему вопросы:

- Скажи мне, дед, чем отличается эта ночь от всех ночей?

И дед отвечал:

- Во все дни мы едим пресное и квашеное, а в эту ночь мы едим только пресное.

- А еще чем отличается эта ночь от всех ночей? - спрашивал я.

- Во все ночи мы едим сладкое и горькое, а в эту ночь мы едим только горькое.

- А почему, дед?

И я слушал историю исхода из фараонова плена, ту же историю, какой до меня тысячи лет внимали тысячи других мальчиков на разных концах земли. Это был какой-то бесконечный исход…

И я, так же как тысячи лет до меня тысячи других мальчиков, спрашивал дедушку в пасхальную ночь: "Когда же мы придем?" И дед мой, как и все дедушки до него, указывал пальцем в небо и говорил: "Это знает Илья-пророк".

Всегда, когда молния ярким светом освещала сразу все окна и гремел гром, мы все выбегали на улицу и кричали: "Илья-пророк!" Но золотая колесница, вся в огнях, пролетала по небу стороной.

И хотя уже ясно было, что Илья-пророк пролетит мимо, что нет ему до нас никакого дела, все-таки каждый год на пасху ему наливали бокал, открывали двери и в наступившей тишине притворялись, что слышат его шаги и то, как он, невидимый, завернутый в облако, пьет вино. И, обманувши себя таким образом, веселились при свете свечей и радовались счастью, которое принес с собой в дом Илья-пророк.

И вдруг сейчас, когда наполнили бокал, открыли дверь и притихли в ожидании Ильи-пророка, в самом деле подул ветер, заколебалось пламя свечей, в сенях раздались шаги и в комнату вошел… китаец в косматой белой папахе с красной лентой.

Китаец был маленький, крепкий, жилистый, с блестящим, словно лакированным, выточенным из кости лицом, и у него были чужестранные, цвета оливы, раскосые глаза.

Он ласково улыбнулся и сказал:

- Моя товарищ, здравствуй!

И учитель священной истории промолвил:

- Тоже не речь Ильи-пророка!

Дед покосился на гостя и сказал:

- Никогда я не думал, что Илья-пророк придет ко мне китайцем с красным бантом на шапке.

Китаец тщательно вытер ноги о половик, поставил в угол свою мокрую винтовку и спросил:

- Мозна?

- Можно! Можно, китаец! - закричали все за столом.

Давид показал ему свою огромную, с твердыми, желтыми кружочками мозолей, железную руку кузнеца, и китаец, улыбнувшись, стал своими маленькими деликатными желтыми ручками крепко жать руку Давида и восторженно кричать:

- Моя - твоя, твоя - моя!

А Давид тихонько, нежно пожал его руки, отвечая:

- Твоя - моя, моя - твоя! Да?

- Китайцы живут в Китае и говорят по-китайски, - неожиданно объявил Котя, который явился к нашему столу, зная, что на пасху дают вкусное.

Котя сообщил также, что ружье китайца сейчас обязательно выстрелит бумажным фонтаном и вообще окажется не ружьем, а китайским зонтиком.

На ярмарках мы видели бритоголовых китайцев с короткими косичками, которые приезжали неизвестно откуда и неизвестно куда исчезали. Они пускали бумажные фонтаны и зажигали китайские фонарики, которые горели волшебным светом неясных воспоминаний. И хотя это, наверное, были разные китайцы, но никто не различал их и все думали, что это один и тот же китаец, который разъезжает по всему свету со своими фокусами и зонтиками.

- Как тебя звать? - спросил дед.

- Ван, - ответил китаец.

- Иван? - удивились и обрадовались знакомому имени все сидящие за столом.

- Садись, Иван, - сказал дед, - и выпей чарку.

Китаец, не снимая сабли и гранат, сел за пасхальный стол.

- Умеешь пить пейсаховку? - спросил дед.

Китаец взял серебряную, с золотым ободком пасхальную чарку с тяжелой густой вишневкой, осторожно прикоснулся губами и вдруг разом, по-мужичьи опрокинул ее в рот.

- О, он умеет! - сказали за столом.

Радостно горели пасхальные свечи, и Котя, продолжая глядеть китайцу в рот, все ожидал чудес. Когда подали на стол жареную курицу, Котя забеспокоился, что китаец сделает так, что курица вдруг оживет, покроется перьями и улетит в окно. И Котя поторопился урвать крылышко и, усмехаясь, съел его. А когда на столе появились орехи, Котя на миг закрыл глаза, уверенный, что китаец сейчас сделает так, что орехи станут золотыми. Но когда он открыл глаза, тарелка была пуста.

- А что ты там, в Китае, делал? - заинтересовался дедушка. - Отец твой, дед твой что делали?

- Кули! - ответил китаец. Он произнес это так торжественно, что все подумали: кули - это китайский император.

Тетка Цецилия дала китайцу "харейсим" - праздничное блюдо из хрена и корицы, приготовляемое в пасхальную ночь в память о горечи фараонова плена и сладости освобождения. И пока он его пробовал, все не отрываясь глядели ему в лицо: понял ли он горечь фараонова плена? И когда он покривился, были очень довольны и говорили: "Китаец понял!"

Явился господин Бибиков и, увидев китайца, попробовал заговорить по-китайски. Но не сумел. Тогда, искоса поглядывая на гранаты и стараясь их не зацепить, господин Бибиков потащил гостя к своему золотому японцу. Бибиков улыбался, словно показывал китайцу его ближайшего родственника, и знаками приглашал его с ним поговорить.

Но китаец замахал руками: "Не хочу и смотреть на него" - и вернулся к нам.

Вошел Ездра-кузнец, в шапке с такой же красной лентой, как у китайца, и тоже с саблей и гранатами. Они никогда друг друга не видели, но встретились как старые знакомые, хлопали один другого по плечу, и опять началось: "Моя - твоя!", "Твоя - моя!"

Увидев все это, господин Бибиков полой сюртука запахнул золотую цепочку на животе и тоже стал кричать: "Моя - твоя!" Но китаец покачал головой, и всем стало ясно, что с ним он не хочет говорить на этом языке.

А дед мой, коверкая украинские и польские слова, полагая, что приближает их таким образом к китайским, для яркости и глубины вставлял в речь даже древнееврейские фразы. На этом фантастическом языке он рассказывал красноармейцу Вану о фараоновом плене. И не слова, а смысл рассказа о страданиях и рабстве был так понятен Вану, что он на таком же фантастическом языке вставлял в рассказ деда свои пылкие замечания, а в наиболее трагические моменты, горячась, хватался за гранаты и давал советы, как надо было поступить с фараоном. Когда же дело дошло до исхода и преследования, Ван так разгорячился, что командным голосом закричал: "Огонь!", точно все это происходило у него на глазах и фараон издали угрожал ему пулеметами "максим".

Давно уже потухли пасхальные свечи, люди, привыкнув к китайцу, говорили о своих делах, о детях, о болезнях, о ценах. А маленький китаец слушал и иногда тонко улыбался, показывая этим, что имеет и свое суждение.

- Смотрите, он понимает, - удивлялись люди.

Китаец нянчил на руках черноглазого кучерявого соседского мальчишку, щекотал ему пятки и говорил:

- Хлёпец! Хлёпец!

А черноглазый прыгал на руках, орал, когда его щекотали, все время тянулся к папахе и осторожно, словно горячую, ощупывал на ней звездочку и говорил:

- О ходя! О ходя!

И казалось, наступило вечное братство всего человечества.

…Спал китаец так тихо, что кот Терентий, прислушиваясь и не понимая, спит он или только притворяется спящим, ходил вокруг на мягких лапах и мяукал: "Китаец, ты спишь или не спишь?"

В нашем местечке, откуда до Китая было дальше, чем до вечерней звезды, свет которой по крайней мере все видели и о которой говорили: "Эта звезда сегодня горит ярче", или: "Эту звезду мы загадали на счастье", - в нашем тихом местечке не было никакого представления о Китае.

В пасхальное утро китаец проснулся раньше всех. Точно боясь спугнуть рассветающий день, он на цыпочках подошел к окну и долго стоял и смотрел, как из-за Курсового поля над горизонтом медленно поднималось солнце. Может, он ждал, что там раскроется алое окно и он увидит освещенный восходящим солнцем Китай, и далекую хижину, и своих китайских детей?..

А дед с утра снова без устали рассказывал китайцу о фараоновом рабстве и исходе, который продолжается и по сей день, и все время спрашивал: "Твоя понимает?" Китаец кивал головой, как бы говоря: "Китай все понимает, в Китае точно такая же история".

Давно прошла пасха. Зацвели и отцвели одуванчики. Пышно расцвела сирень, и все искали пятерки, и, загадав на счастье, глотали горькие звездочки.

И вот уже зацвела акация. Наступило лето.

Помню раннее-раннее утро. То ли от обилия света, то ли от высокого синего неба мир был огромным, бесконечным, и казалось, что всегда будет такое синее небо, всегда будет цвести акация.

И вот этот яркий солнечный день наполнился медленной, ужасно тягучей музыкой. И то, что я увидел вдали, было похоже на темную реку. Она вливалась со стороны широкого пыльного Александрийского шляха в узкие берега Комиссаровской улицы, и над ней, как лодки, качались утлые, засыпанные цветами гробы со свисающими черными лентами: "Вечная память жертвам революции".

Плакали медные трубы, шли красноармейцы - их было много, качались красные гробы.

Я подымался на цыпочки и видел что-то лимонное, неживое, костяное. Убитые красноармейцы лежали строгие, со сложенными на груди руками, и теперь, глядя на них, нельзя было поверить, что только вчера эти руки держали винтовки и стреляли.

На Соборной площади, у грубо сколоченной из досок трибуны, простой, крашенной суриком трибуны тех лет, был митинг. И в наступившей знойной чуткой тишине раздался протяжный ораторский клич:

- То-о-оварищи!..

И стоголосое гулкое эхо подняло сердце и унесло далеко-далеко, за пределы этих лет, поверх пыльного, засушливого, глухого, с уходящими в землю хатками местечка, туда, где вечная правда, справедливость и всемирное счастье…

А убитые во имя этого счастья красноармейцы лежали и строго слушали речь, и когда оратор сказал: "На могилах жертв революции поклянемся завоевать свободу", казалось, они услышали это.

В первом гробу лежал красноармеец Ван.

Вот что мы узнали о его последнем часе.

Он остался один. Со всех сторон приближались на конях петлюровские гайдамаки. Китаец залез на дерево и оттуда продолжал стрелять.

- Слезай, ходя! - кричали гайдамаки из-за укрытия.

- Моя не сходит, - отвечал он.

По нему дали несколько выстрелов, но только ранили.

- Сдавайся, ходя!

- Моя не сдавайся, - отвечал он, стреляя. И никто не мог подойти к дереву.

- Красная собака! - кричали ему.

- Белый плохо! Красный хорошо! - отвечал он и стрелял и стрелял.

Наконец у него иссякли патроны.

- Ну, теперь слезай, - осмелели враги.

Китаец забрался на самую вершину.

- Моя не слезай.

- А чего тебе там сидеть?

- Моя не сдавайся, - упорно отвечал он.

- Ну-ка, дай я его сниму, - сказал один из гайдамаков и прицелился.

- Сиди смирно, - засмеялись гайдамаки.

Гайдамак выстрелил. С дерева словно упала подбитая птица.

…Китаец лежал в гробу, среди простых полевых цветов, и смотрел в голубое летнее небо. Там, высоко-высоко, проплывали светлые, летучие облака. И казалось, китаец думает: куда и зачем они летят, пронося над ним легкие синие тени?

Птицы украинских лесов - чижи, щеглы, сидя на ветках, внимательно смотрели на него. Им надо было все это хорошо запомнить, чтобы потом, прилетев на юг, рассказать китайским птицам, а уж те прилетят под окно одинокой фанзы и на языке, который там понимают, расскажут отцу и матери, как умер на далекой земле, под синим небом, их сын, красноармеец Ван.

Рядом стояли еще два гроба.

В одном лежал матрос в тельняшке с синими и белыми полосками, настолько непохожий на мертвого, что казалось, он лежит не в гробу, а в лодке и только ждет, когда ее спустят в синее море. Тогда он возьмется за весла и уплывет в Страну Счастья, за которую пролил свою кровь.

В другом лежал Ездра. Кузнец и сын кузнеца, он лежал с бледным лицом и черными от дыма и огня руками, и никто не знал, был ли это огонь и дым кузни или огонь и дым войны.

Когда опускали гробы в могилу, наступила такая тишина, что по всей площади стало слышно, как осыпается и крошится земля. Потом стукнул о крышку гроба твердый кусок глины. Все вздохнули и стали поспешно засыпать могилу, чтобы снова начать жить на земле.

И на площади, которую отныне называли площадью Свободы, на могильном холмике, поставили простой деревянный памятник с пятиконечной звездой и на нем написали, что здесь похоронены красные герои, павшие в борьбе за святое, великое дело революции.

Вокруг посадили молодые деревья, и их нежно-зеленые листья светились на солнце.

Эти деревья я видел уже высокими кленами. И где бы я ни был, куда бы ни закинула жизнь - хоть за тысячи верст, но, приезжая на родину, я шел к дому детства, к первой школе и сюда, к братской могиле, и снова читал огненные, жгучие, проникающие в сердце слова.

Падали, падали красные листья на могилу жертв революции…

3. Мы строим новый дом

Дед в белом картузе и в белом переднике с утра до вечера ходил по двору с железным аршином и все измерял и высчитывал, советовался с каменщиком, плотником, и кузнецом, и маляром, и жестянщиком, и бондарем, и даже с бронзовых дел мастером. Приходили пекарь, резник, настройщик роялей и садовод. Каждый давал советы по своему вкусу, и было столько разговоров, точно собирались построить целый город.

И вот явился наконец человек с бантиком в крапинку и принес рисунок нового дома. Ничего подобного я никогда не видел. Это был сон. Раскрашенный, похожий на переводную картинку домик, с широкими зелеными окнами и зеленым крылечком, и у крылечка зеленый франт в котелке с тросточкой и лежащая у его ног зеленая собака. И для меня главным на рисунке был не дом, а именно этот франт с тросточкой.

- Кто это? - спросил я.

- Это ты, - ответил подрядчик и рассмеялся. И он так сильно смеялся, что от смеха у него откололся бантик.

- Если у нас будет такой дом, мальчик будет таким, - серьезно сказала тетка Цецилия и побежала с картинкой к учителю.

- Ребе, вот наш новый дом, - сказала она, будто дом уже стоял на улице и она только выбежала из его дверей, чтобы показать учителю фотографию.

Учитель посмотрел на рисунок и сказал:

- Все это уже было…

Было это или не было, но на дворе вскоре появился на своей грабарке Юхим. Юхим был громадный человек с медно-красной бородой, скорее похожий на медника, пожарника, красильщика, чем на землекопа. Но зато лошаденка, ка которой он вез землю, была именно такая, какая и должна была быть у грабаря. Похоже, он однажды выкопал ее из земли. Она часами стояла неподвижно, покорно ожидая, пока Юхим нагрузит землю, и когда наконец он кончал грузить и кричал на нее "но!" и ударял кнутом, она еще долго не двигалась, и усталый, слезящийся глаз ее говорил Юхиму: "Лучше бы ты снова закопал меня в землю".

Давно уже Юхим копал одни только могилы, потому что много лет подряд была война, и пожары, и несчастья, и он по неделям не выезжал с кладбища. И вдруг его позвали к нам. И когда Юхим въезжал во двор на своей серой лошаденке, то и у него и у лошади был юбилейный вид.

Перед тем как начать копать, Юхим так готовился, будто уезжал далеко-далеко, откуда уже не скоро вернется. Он выпил предложенную ему дедом чарку, со слезами на глазах простился с дедом, и со мной, и с собачкой Капкой, которая лизала его огромные сапоги и скулила - оттого ли, что жалела Юхима, или оттого, что сапоги его пахли дегтем. Юхим в последний раз взглянул на солнце и на облака, простился и с ними, плюнул на черные ладони и, перебросив с руки на руку лопату, с наслаждением начал копать, постепенно уходя в землю, пока не исчез весь, с головой, - лишь кудрявая Капка сидела на краю и, заглядывая в яму, скулила.

Юхим выбрасывал наверх глину, и камни, и кости, и даже старые большие монеты с изображением царей и тиранов, некогда приводивших в содрогание весь мир.

На длинных дрогах мы поехали с дедушкой в лес, где нас встретил похожий на лешего лесник. Он показал нам деревья, срубленные для нашего дома. Они лежали, как поверженные великаны, и вокруг лес шумел и сердился на нас за это, и леший был заодно со своим лесом. Когда мы увозили деревья на дрогах, за нами долго летели и кричали на нас птицы. Но красные битюги с огромными дугами, с гривами до пят благополучно вывезли нас из леса.

Во дворе гасили известь. Тетка Цецилия, подоткнув многочисленные юбки, ногами месила глину с соломой и кизяками, и у нее было такое страдальческое лицо, что маленький учитель, повторявший с мальчиками курс священной истории, открыл окошко и показал на нее, очевидно иллюстрируя главу о фараоновом плене.

Среди покрытых красной кирпичной и белой известковой пылью людей шумно носились птицы, выхватывая у них из-под рук соломинку, или пушинку, или кусочек глины, и улетали под крышу, к своим гнездам. И люди, а глядя на них и птицы - все были заняты своим великим делом.

Назад Дальше