Буйченко-Зайченко вытолкнули вперед. Он стоял перед батьком на цыпочках, с накрахмаленной грудью, как птичка-белогрудка.
- Манишка, - сказал Козырь-Зырько и расхохотался.
А Буйченко-Зайченко, размахивая котелком, заговорил тоненьким голоском. Это была робкая песенка справедливости и правды. Батько покачивал в такт словам головой и следил, как оратор размахивал котелком с белоснежной подкладкой. И видно было, что его интересует не то, что Буйченко-Зайченко говорит, а как он размахивает котелком.
- Нестор! - позвал батько рябого стража. - Умеешь, Нестор, так болботать?
Рябой осклабился:
- Нет, не умею, атаман.
- А ты учись, Нестор, учись, химик.
Буйченко-Зайченко говорил таким возвышенным слогом, что даже Эмпедокл не понимал, говорит ли он по-русски или по-латыни. Он пересыпал свою речь звонкими цитатами, преподнося их батьку в сопровождении собственных комментариев. Но батько лишь пьянел от его речи, и каждая цитата была для него как чарка водки, а комментарии к цитатам - как закуска: кружочек колбасы или бублик.
- Ах ты очкарь! Похоже, ты грамотей, - восхищенно сказал батько. И вдруг крикнул: - Что? Коммуны захотелось?!
- Нет, что вы? - испугался Буйченко-Зайченко. - Я ведь прошу справедливости.
- Знаем вас, начинаете со справедливости, а потом и коммуну подавай!
- Господин атаман! - воскликнул Буйченко-Зайченко и приложил руку к сердцу.
Он говорил так красиво, что вокруг зацвели цветы. Он ссылался на международные нормы и соглашения, договоры и трактаты, которые когда-то были или ему казалось, что были. Он приводил в доказательство исторические примеры, дела и речи великих людей, пророчества и предсказания. Он взывал к уму и совести, чувству чести и справедливости, к прошлому и будущему.
В ответ батько сжал кулак: здесь его совесть и ум, чувство чести и справедливости, прошлое и будущее, сомнения и размышления, причины и следствия. Это был темный каменный кулак, пахнущий табаком, порохом и висельной веревкой.
- Ну, скажи "кукуруза", - сказал вдруг батько.
- Кукуруза, - твердо выговорил Буйченко-Зайченко.
- А ты? - скомандовал батько Эмпедоклу.
- Кьюкьюруза, - сказал учитель латинского языка.
- Так! - батько с минуту подумал и хмыкнул. - Ну, а теперь вы, - велел он братьям-близнецам.
- Кукухуза, - сказали они оба сразу.
Батько рассмеялся.
- Скажи пожалуйста, не могут сказать "кукуруза"! Направо! - строго приказал он.
Стража расступилась, приняла их и закрыла собой.
- Гвалт! - закричали братья-близнецы, отрезанные от мира.
- Цыц! Могила! - сказал батько. - Там смотрите у меня! - Он встал с кресла и обратился к стражам. - Первым долгом постарайтесь золотой крест получить, вторым долгом постарайтесь всех мусью перебить, третьим долгом постарайтесь свои головки сложить!
- Хо-хо-хо! - засмеялись стражи, засвистали, заулюлюкали и погнали делегатов по улице, а на следующей улице их перехватили другие, и так, со свистом, их гнали с улицы в улицу в одних штиблетах и котелках, пока не загнали в гору, к кузнице Давида. И там какой-то черношлычник, подковывающий коня, засвистал и хотел погнать их снова вниз, под гору, но коваль Давид показал ему кусок железа.
Буйченко-Зайченко снял котелок и, вытирая рукой пот, проговорил:
- Я сказал ему не ту цитату, надо было другую.
- Железом надо было по голове, - сказал коваль, - и уже над могилой говорить цитаты.
Буйченко-Зайченко замахал на него котелком, у Эмпедокла упало пенсне, он подхватил его, надел снова и, побледнев, сказал:
- Ради бога, закройте ему рот.
- Писаря! - крикнул батько.
- Писаря! - повторили черные шлыки.
Писарь возник с железной чернильницей у пояса и с чернильными пятнами на обиженном лице, которое говорило: "Жрете водку, а я пью чернила!" Но никого не беспокоило, о чем говорило лицо писаря, все считали, что писарь на то и писарь, чтобы пить чернила.
У писаря не было никакого архива: написанные бумажки тут же отсылались, а полученные немедленно читались или, непрочитанные, свертывались в большие цигарки, какие любили свертывать в те лихие времена. Если же на цигарку бумага не была пригодна, то для нее писарь находил и другое применение.
Вся канцелярия заключалась в этой висящей у пояса железной чернильнице. Батько презирал канцелярию и вместо бумажных приказов отправлял к эскадронам Кислицу, или Сливу, или еще кого-нибудь с менее живописной, но более крепкой кличкой. Они доставляли свинцовую пульку, что обозначало поход, или же игральную карту - кавалера треф или даму пик с загнутым краем, что, соответственно, означало привал или отдых.
Писарь призывался к бумаге только в особых случаях, которых ни свинцовая пуля, ни даже все карты колоды выразить не могли. Например, когда батьку приходило в голову писать письма князьям церкви, или принцам крови, или даже папе римскому в Рим, что он особенно любил. Послания его не уходили дальше ближайшей Малиновки или Рябиновки, где уже действовал батько не с черным, а с зеленым шлыком, и если бы появился с черным, - разорвали бы как собаку.
- Пиши, - сказал батько. - Пиши, сучий сын!
Писарь, отстегнув от пояса железную чернильницу, вынул из-за уха ручку, вытер перо о волосы, проверил его на ногте, а потом и на языке, с негодованием вытянул из чернильницы муху, положил перед собой лист, долго пристраивался и, наконец, даже не спросясь батька, по собственному вдохновению, большими буквами с многочисленными закорючками, так, что каждая буква похожа была на букет цветов, написал: "Универсал", зная, что батько очень любит "Универсалы", и если даже сейчас он думал писать не "Универсал", а что-нибудь другое, например: письмо папе римскому, боевой приказ или любовную записку, - то, увидя это слово, все позабудет и сочинит новый "Универсал". И батько действительно, заглянув в бумагу, хватил добрую кварту самогона и, сказав "бррр…", начал торжественно диктовать "Универсал", то поднимаясь до крика, то опускаясь до шепота, кому-то угрожая и кого-то о чем-то моля. Однако, прислушавшись, можно было понять, что батько на разные тона - и криком, и шепотом, и угрозой, и мольбой - твердил одну и ту же пьяную фразу.
Но писарь, больше занятый выпитой квартой, чем торжественными словами, сказал вслед за батьком: "бррр…", мысленно выпил не меньшую кварту, а потом долго еще, зная, что не опоздает и не упустит этой фразы, глядел в выпученные глаза батька, интересуясь действием самогона и чувствуя, что постепенно сам пьянеет.
Многое уже наговорил батько, наверное целый "Универсал", а лист бумаги был совершенно пуст и бел, пока наконец писарь не перевел взгляда на бумагу и, нацелившись пером, точно собираясь из него выстрелить, одним духом написал фразу такими большими буквами, что сразу заполнил весь лист.
Было ли это то, что продиктовал батько, или первое, что пришло в голову писарю, - строчка из прочитанной афишки или даже произнесенное в это время под окном крылатое слово, - неизвестно. Но, обнаружив перед собой исписанный лист и не понимая, как это случилось, писарь в удивлении посмотрел на перо, даже заглянул в чернильницу и в растерянности про себя прочитал написанное. А батько, взглянув на лист, сказал:
- Молодец! От-то ж моя думка!..
После каждой фразы писарь, точно это была не фраза, а чарка водки, непонятным образом пьянел, хотя на глазах батька прилежно скрипел пером, предварительно по нескольку раз обмакивая его в чернильницу. И батько, не веря глазам своим, с интересом следил, как все более и более багровеет пухлый нос писаря. Писарь дошел уже до того, что вместо букв рисовал нули, но вскоре у него и нули уже не получались, а только палочки, и наконец он перестал выставлять и палочки, а ставил только кляксы, пока не уткнулся носом в одну из этих клякс и не уснул, как и полагается писарю, в чернильной кляксе.
"Универсал" был вытянут из-под писарского носа, а самого писаря выкинули, как собаку, в бурьян. Но батько, перед тем как поставить свою подпись, снова выпил. Иные надевают очки, - он же выпил и после этого действительно ясными глазами посмотрел на бумагу и поставил такие буквы, что им бы, этим буквам, больше к лицу сесть на коней, свистеть и стрелять, чем стоять на бумаге.
Теперь надо было поставить печать.
- Казначея! - крикнул батько.
- Казначея! - повторили черные шлыки.
- Казначея! - пошло гулять по двору и по пьяной улице.
Казначей всегда ходил с большой государственной печатью на серебряной цепочке. Это была печать войсковая, посольская, казначейская, судебная, и ею припечатывали "Универсалы", приказы, смертные приговоры, требования на овес и сено и даже амурные записочки батька. Этой же печатью казначей печатал деньги, достоинство которых зависело не от потребностей государства, а от того, выпил ли он первача и прошлогодней сливянки или же только меда или кваса. Выпивши кваса, он печатал деньги самого мелкого и бледного достоинства и, много раз пересчитавши, выдавал их под расписку на графленом листе, со многими пояснениями, как и на что тратить. А выпив прошлогодней сливянки или, тем более, первача, печатал только крупную купюру. Дело доходило до миллиона и пошло бы и дальше, но казначей не знал, что бывает после миллиона. Это были большие шуршащие деньги, на которых сбоку, где обычно стоит герб государства, было начертано: "Гей, кума, не журись, у батька Козырь-Зырько деньги завелись". Затем примечание: "За неприятие и невыдачу сдачи подлежат расстрелу".
За казначеем всегда ходили два черношлычника с заряженными ружьями, и никто не мог подойти к нему ближе чем на три шага, - кто приближался на два с половиной, получал пулю в живот или, в лучшем случае, в голову, чтобы знал, как делать лишние полшага в государстве. А на ночь казначея вместе с печатью запирали чуть не в железный сундук.
И вот теперь, когда его привели, лицо у него было все в синяках и царапинах, будто он действительно проспал ночь в железном сундуке. На шее его болталась серебряная цепочка, но печати с ладонь величиной на ней не было. И лицо у казначея было невинное, словно печати никогда и не было.
Украли ли печать, пропил ли он ее, или, когда валялся в грязи, ее сожрала свинья, или с карканьем унесли вороны, - никто не знал и сам он объяснить не мог, потому что ничего не помнил. А так как цепочка на то и есть цепочка, чтобы на ней что-нибудь висело, батько велел повесить на ней казначея, дабы знал в будущем, как хранить печать, хотя этого будущего у казначея не было, ибо вряд ли на том свете ему поручат печать, если узнают, как обошелся он с ней на этом свете.
Таким образом, заходящее солнце обнаружило в огромной тени черношлычников уже одного батька, без свиты. Но если бы солнце простояло на небе еще немного, оно увидело бы исчезновение и самого батька.
А произошло это вот как.
К батьку Козырь-Зырько прибыл нарочный казак. Он был налит водкой от шпор до бровей и крутился по двору на коне, стараясь подъехать к дереву, но дерево, похоже, убегало от него. А петуху, взлетевшему на забор, он даже отдал честь, на что петух закричал "караул!" и заплакал от восторга.
А когда батько спросил: "Зачем прибыл?", нарочный забыл зачем, потому что все то, зачем он прибыл, лежало в шапке с черным шлыком, а шапку он потерял по дороге. И батько сказал казаку, что если он потерял шапку, в которой было все, то незачем ему носить на плечах голову, в которой нет ничего. И не успела еще скатиться пьяная казацкая голова, как то, что он должен был сообщить, уже неслось во весь дух, со свистом, с бубнами, пулеметной стрельбой и криками: "Гой-да! Гой-да!.."
Зеленые шлыки летели со всех сторон. У коней и у всадников были одинаково дикие глаза, и кони, точно всадники вселили в них свое бешенство, хватали друг друга зубами, сбившись в один орущий, храпящий, окровавленный клубок.
Скоро по всем улицам, как порубленные деревья, лежали черношлычники. Визжащий конь пронес мимо всадника без головы, забрызгав кровью подсолнухи. И лишь по зеленым плисовым штанам можно было узнать, что это батько Козырь-Зырько. Повиснув на седле, он носился по улицам в поисках собственной головы.
А новый батько летел навстречу в тачанке, и у него уже был не черный, а зеленый шлык. Писарь, проспавший в бурьяне все события, очнувшись, не заметил никакой перемены. От пьянства он уже давно не различал цветов, и зеленые шлыки казались ему черными, тем более что среди зеленых крутилось немало и действительно черных. Были ли это казаки того батька, которые после боя, спьяна, попали не в свои ряды, или они перебежали к этому батьку, потому что любили быть всегда на стороне тех, которые рубят, а не тех, которых рубят, или просто, срубив головы тем, надели их шлыки, потому что черные были пышнее зеленых, с длинными, чуть не до пояса кистями, - никто этого не знал и понять не мог. Да вряд ли и сами они могли рассказать, как попали сюда и зачем кружились на конях, стреляя в воздух.
Во всяком случае писарь, очнувшись, потащил свою железную чернильницу и показал новому батьку недописанный "Универсал". И тот, взглянув на штопором написанную через всю страницу фразу, сказал:
- Молодец! От-то ж моя думка!..
Писарь пристроился со своей чернильницей и, высунув запачканный чернильными пятнами язык, стал дописывать "Универсал". И так же, как и раньше, после каждого нового слова, как после новой чарки, нос писаря все более багровел, а круглые испуганные глаза еще более округлялись. И этот батько тоже не мог уследить, отчего и как пьянел писарь. Скоро он опять стал вместо слов выставлять нули, которые сменились палочками, и опять все кончилось большой чернильной кляксой, в которую писарь немедленно уткнулся своим носом. Но на этот раз никто его не беспокоил, потому что в это время во двор вкатили огромную винную бочку.
Бросив карты, и кости, и басни, с молитвенными лицами потянулись к ней зеленые шлыки. У кого был чайник или котелок, тот напивался у бочки, а потом отправлялся на карачках, унося с собой пьяный чайник, чтоб и завтра ходить на карачках; а у кого не было ни котелка, ни чайника, а была только шапка, тот, подставив ее, пил из шапки.
А батько и его штаб, сидя за столом с чарками в руках, раскачиваясь, как гребцы на лодке, орали:
- Гой-да, гой-да, гой-да!
Заснули где кто мог или где кого сразило.
Вскинется вдруг зеленый или черный шлык, оглянется окрест безумными очами, заорет кавалерийскую команду и тут же забудет ее и снова упадет, и тогда уже задаст такого храпа, что кони перестанут жевать траву, поднимут морды и подадут ответное ржание. И проснулись они уже на том свете. Ибо на склонах, окружающих местечко, закружились темные вихри, ветер донес крики, свист, дальние выстрелы. Кони, услышав суматоху, заржали и застучали копытами о землю. Но если бы даже они застучали копытами о головы шлычников, те все равно бы не услыхали. Так и остались они спать под кустиками, а кто проснулся, тот, приставленный к лунной стене, глядя в черный зрачок обреза, из которого смотрела вся предыдущая жизнь и жизнь, которая могла бы быть, еще на миг увидел звезды.
С холма спускалась туча войска под черным знаменем "Горе народов потопим в крови". И когда наконец снова очнулся писарь, на этот раз он уже не мог не заметить разницы, потому что новый батько совсем не имел никакого шлыка, а в щегольской фуражке и с тросточкой был похож на карточного шулера. Вокруг него гарцевали будто сошедшие с его крапленой колоды валеты в лихо заломленных фуражках, с длинными маузерами и бородачи с черными пиками, похожие на карточных королей.
5. В эту ночь расцвел жасмин
Я лежу в холодной сырой траве под тихим, лунным, туманно светящимся небом. Кто-то ласково прикасается пальцами ко лбу.
- Пахнет углями, дед! Ой, пахнет углями!
- Это ты угорел, сыночек…
- Ой, болит голова, дед, так болит голова!
- Угорел, угорел.
…Я помню жаркую черную баньку. Помню лесной дух обваренного кипятком березового веника, помню подобравшего меня ночью на улице рыжего горластого Юхима и огромные черные чугуны, кипящие на лежанке…
- Ой, дед, не могу встать!
- Пройдет, пройдет, все будет хорошо.
Тихие, добрые руки приподняли меня, мягко вырывая у злой и удушливой, волосатой силы.
- Вот сиди, маленький, так, дыши, глубоко дыши, все пройдет.
Он целует меня. Усы и жилетка его вяло пахнут табаком.
Ах, дедушка, что же это такое? Зачем мы ночью так, на земле?
В сумраке совсем близко у лица что-то смутно белеет. Я нащупываю рукой и пригибаю - это ландыш. Милый, как забрел ты сюда?
А что это там вдали? Снег или туман или так отражается свет месяца?
- Что это, дед? Я боюсь!
- Не бойся, сыночек, не бойся, жасмин расцвел.
Отчего так ярко светится и искрится жасмин и так морозно пахнет молодой ландыш в туго свернутом, хрустящем, негнущемся листе?
На реке медными голосами кричат лягушки. Если прислушаться, то ясно можно разобрать отдельные голоса. Какая-то толстая лягушка дует в бутылку - "бу-бу-бу", а другая словно тонет и, захлебываясь, кричит, как ребенок: "ой-ой-ой". Несколько лягушек, стараясь перекричать друг друга, бранятся как торговки.
- Дед, зачем они так кричат?
- Молчи, молчи…
Кто-то ходит по траве меж деревьев. Ясно доносятся голоса и звук мандолины.
Отчего же это я лежу?
Отчего в такую прекрасную ночь, под чистой, большой луной нельзя крикнуть: "Мама! Я тебя люблю!"
Где моя мама?
Кто-то недалеко у колодца звякнул ведром. Слышно, как оно, стуча, пошло вниз.
Сонный ветерок шевелит в траве анютины глазки, они пришли толпой и молятся луне, чтобы их не тронули.
Засыпаю и просыпаюсь. Холодно. Мы сидим одни в слабом слепом, туманном свете просвечивающего сквозь облако месяца.
Стоит глубокая, бездонная тишина самого глухого часа ночи, с тихо застывшими и к чему-то прислушивающимися и чего-то ожидающими деревьями, с плывущими там, в вышине, безвестными, потерянными облаками.
Что-то в лунном свете есть угнетающее, загадочное.
- Подыми меня, дед.
Он переносит меня под тень тополя.
- Тут тебе будет лучше. Правда, лучше?
Кто бывал на Украине, тот, верно, знает эти столетние тополя, широко и вольно раскинувшие по небу ветви свои.
Светлый робкий месяц стоит над тополем и звеняще струится в его листьях. Каждый листик шумит сам по себе, трепещет и сверкает, и все вместе шумят согласно и густо и говорят что-то свое. А когда подымется ветер, тополь дико шумит, и звезды сквозь этот обвальный шум смотрят, далекие, спокойные и неприступные.
И луна куда-то бежит среди ночных облаков, а когда исчезают облака, она вдруг останавливает свой бег и струит печальный, призрачный свет. Потом снова появляются облака, и она возобновляет свой безутешный бег.
И все вокруг дивно искрится, осыпая легкие, нежные лепестки, которые, прежде чем упасть, долго, как бабочки-лимонницы, летают в лунном воздухе, оседают на траву и, колышась, тихо, печально касаются земли.
Дед крепко прижимает меня к себе, он готов отдать мне свое сердце, лишь бы я прошел эту долгую, бесконечную ночь, доставшуюся мне в раннем детстве.
- Спи, мой мальчик, спи, родной…