И с новым, как свет разгорающимся и заполнившим душу чувством я заставил себя упрямо смотреть на конопатого и внезапно увидел, что он маленький, щуплый и какой-то невидно-серый в своих новых лакированных сапожках, с злым, торжествующим лицом, которое вместе с блестящими лакированными сапожками как бы мстило за то, что он маленький, тощий, конопатый.
Оживленный всем происшедшим, он по очереди наводил на всех свой обрез и хохотал каждый раз, когда вскрикивали.
- О то ж комедия! - говорил он, удивленно оглядываясь.
Я смотрел на него, и ненависть, так рано пришедшая ко мне, сотрясала меня с головы до ног.
Я старался запомнить это лицо. Мальчишеская душа, созревшая одновременно для любви и ненависти, прямо впитывала его. И долго после этого я, маленький мальчик, бродя по ярмаркам, меж высоких, на кованом ходу подвод, среди потных и окающих конских боков, меж вопящих барышников, крутящих лошадиные хвосты, вглядывался в лица - в светло-рыжие, цыганские, ассирийско-бородатые, юные, - держа в памяти то, явившееся в страшном зыбком сне. И все казалось: вот-вот встречу его.
А вокруг кричала ярмарка:
- Попка дурак! Попка дурак! Кто интересуется своей судьбой, тот обращается к попке.
…Вдруг я остановился. Дыхание прервалось. Я узнал его по затылку.
В черной распоясанной косоворотке с мелкими беленькими пуговичками, босой, черно-заросший, с руками, связанными за спиной, он шел под конвоем.
Он шел, уставившись в землю, и, казалось, усмехался разбитой, с запекшейся кровью скулой.
Неожиданно он остановился, будто хотел разглядеть цветущую акацию.
- Давай, давай! Трогай! - грубо крикнул молодой красноармеец в ярко-зеленых обмотках и щелкнул затвором.
И тот вздрогнул и, снова как бы усмехнувшись, пошел, ставя внутрь грубые, окаменевшие ступни.
Я бежал рядом и не отрываясь смотрел в его лицо.
Он, верно, почувствовал устремленный на него взор и взглянул мне прямо в глаза.
Нет, это был не он.
И после, когда из военного трибунала красноармейцы вели в ДОПР босых, в тюремных рубахах бандитов, я бежал за ними и все искал, все искал того, и мне почему-то казалось, я верил, что найду его.
Куда исчез он? Получил ли он свою пулю? Убили ли его в бою, или как собаку зарезали в пьяной драке, или расстреляли в ЧК у стенки? Или, может, он скрылся, притих и объявился уже после, в другой год, в другом месте? И снова расстреливал и мучил людей?
Долго и тяжело носил я созревший, как твердое ядро ореха, сгусток ненависти. Бурый, кровяной, он застрял где-то под самым горлом, такой твердый и крутой, что его можно было нащупать пальцами.
И иногда я думаю: зачем так рано мне дано было это чувство? Зачем оно коснулось меня?
Страх и угнетение в детстве или рабски забивает душу на всю жизнь, или насыщает ее таким зарядом сопротивления, который с годами приобретает все большую взрывную силу. И сердце, все пережившее, все видевшее в те ранние, нежные, светочувствительные годы, становится крепче железа.
9. Малько из Херсона
На нашей улице появился матрос. Он ехал на высоком коне, в бескозырке и черном бушлате, с пулеметными лентами крест-накрест.
Конь, понимая и чувствуя, кого везет, плыл по улице среди утонувших в синем рассвете домов.
Ветерок подхватывал длинные золотистые ленточки бескозырки, на которой каждый, кто хотел и умел читать, мог прочесть: "Неустрашимый".
В нашем местечке были извозчики, почтальоны, трубочисты, пожарники, но никто не слышал о матросах. Правда, говорили, что когда-то и по нашей реке ходили пароходы, сплавляли пеньку и горшки, но это было давно. Теперь река обмелела, и старая баржа, растерявшая гвозди, заснула на мели. Водоросли облепили ее со всех сторон, река нанесла песку и ила, и она уже казалась островом. На нем отдыхали утки и гуси, а мальчики доплывали до него и оттуда кричали: "Смотри, где я!"
Матрос ехал по улице тихо, шагом, с интересом разглядывая эти мертвые, уснувшие домики, эти запустевшие и засыпанные пухом дворы.
У раскрытого окна, при свете высокой белой свечи, учитель, такой старый, что брови его закрывали все уже видевшие глаза, сидел над самой древней книгой мира. Желтые пергаментные страницы ее, обгрызанные мышами и словно иглой времени прошитые червями, со следами крови, гари и слез, с тенью всех прошедших лет и событий, открывались с шумом, точно каменные.
В окно на пламя свечи с звездной пылью на крыльях влетали мотыльки с огромными, но слепыми глазами. Они кружились над свечой, стараясь в единственную ночь своего существования тоже узнать о происхождении мира, но обжигали крылья и мертвые падали на книгу.
Учитель от шума просыпался и переворачивал страницу, предыдущую как бы прочитав во сне, пряча среди каменных листов вечной книги однодневный интерес мотыльков.
Итак, сидя, прикрыв глаза, учитель, как обычно, весь, и мыслями и чувствами, находился в далеких днях сотворения мира: не было еще на земле ни травы, ни цветов, ни людей, ни денег, ни войн, ни любви, ни ненависти, лишь кипели во мраке вызванные божьей рукой темные бездны морей и падали с только что сотворенного неба еще плохо прикрепленные звезды, а все, что произошло потом, было впереди.
Учитель, раскачиваясь над вечной книгой, думал о том, как бы надо было с самого начала повести дело, чтобы все было хорошо, и выговаривал богу за то, что он, в шесть дней и ночей сотворив мир, в седьмой отдыхал и не позаботился о порядке.
И пока, прикрыв глаза, учитель беседовал с богом, выводя из причин следствия и рассуждая, какие были бы следствия, если бы были другие причины, матрос остановился перед окошком, и свет свечи слабо сверкнул на патронах.
- Зеленых нема? - спросил матрос.
Учитель поднял усталые глаза.
- Господи! - сказал он и заплакал.
- Дядя, а ты красный, да? - спросил я.
- А кого любишь - красных или белых?
И он весело хлопнул меня крепкой, тяжелой ладонью по груди, ожидая отклика.
И она дала отклик такой веры, силы и преданности, какой нет предела.
- Красных, только красных! - закричал я.
Всходило солнце. Матрос ехал по улице на розовом коне.
Котино окошко было еще закрыто. Я забарабанил в ставню. Оно распахнулось, и выглянуло недовольное, в заспанных веснушках лицо.
- Котя! Матросы! - закричал я.
Котя зевнул.
Несмотря на то что был заспан, он быстро прикинул в уме все ближайшие моря и океаны и объявил:
- Врешь! Им негде высадиться.
Я побежал к Микитке.
- Матросы! Красные! - закричал я в дыру, заменявшую окно.
- Брешешь! - Микитка бросился в направлении раздавшейся в это время музыки.
Они шли. Они приближались. Слышно было, как они пели: "Товарищ, не в силах я вахту стоять…"
Я никогда не видел моря, но море снилось мне постоянно, с тех пор, как я себя помню. Это было большое синее море с белыми пароходами и белыми лебедями - море местечкового мальчика. И шум этого моря я впервые услышал из большой розовой раковины…
Матросы шли с музыкой. В их легком веселом шаге было предвестие другого, незнакомого, свободного мира, который грядет к нам.
Солнце выходило на середину неба, и день устанавливался на золотых столбах.
Матросы разошлись по переулкам, и на наш переулок тоже достался один, и мальчики тотчас же вслух громко прочитали на его бескозырке "Жаркий". Они побежали впереди него:
- "Жаркий"! "Жаркий"!
"Жаркий" был небольшого роста, плотный, почти квадратный, крепко сбитый, с круглым цветуще-веселым лицом, короткой и мощной багровой шеей и выгнутой колесом, точно налитой свинцом грудью.
Он остановился со своим сундучком посреди переулка, выбирая направление, и дымил трубкой, как маленькая фабричная труба. Бушлат трещал на его могучей груди и не разлетался на куски разве только оттого, что был туго, крест-накрест перетянут пулеметными лентами.
Мальчики, загипнотизированные пулеметной грудью, окружили "Жаркого", молча разглядывая солидный, на медной цепочке свисток и свободно подвешенную на поясе, длинную, до колен, деревянную кобуру маузера.
- А что это у вас тут? - спросил Котя и осторожно ткнул в нее пальцем.
- Музыка, - ответил "Жаркий".
- Нет, серьезно, - сказал Котя.
- А то шучу!
- А как это открывается? - не унимался Котя.
- Подрастешь - узнаешь, - ответил "Жаркий".
Он пошел по нашему спокойному, заросшему лютиками тихому переулку, и мальчики, глядя на него, шли тоже вразвалку, выпятив грудь, покачивая плечами, согнув в локтях руки с дутыми бицепсами, чуя, как вздымается и трясется под ними океанская земля.
- Идите к нам, у нас большой двор, - приглашал Кошечкин.
- А у нас колодец во дворе, - говорил Микитка.
- Чур! Я первый его увидел! - кричал я.
- Эй-эй, вы, буйки! - сказал "Жаркий".
- Аппеннинский полуостров похож на сапог, правда? - ошалело сказал вдруг Котя.
Но, видно, не по географической карте знал землю "Жаркий". Он переплыл все моря и океаны и видел все своими глазами, видел великое множество разных людей - и таких, как Котя, тоже встречал на каждом меридиане. Он поглядел на Котю и надвинул ему картуз до самых глаз. Мальчики побежали за "Жарким", а Котя с разинутым ртом остался один.
Матрос выбрал наш двор. Может, этому посодействовал возвращавшийся из кузницы Давид. Встретив матроса, он как-то особо заинтересованно и удивленно-радостно взглянул на его кузнечную грудь.
- Очень хороший из тебя молотобоец, - сказал он и, вместо приветствия, стукнул по груди ладонью, как бы пробуя кованое железо. И морячок также стукнул по груди коваля. И оба они остались довольны друг другом.
- Ну, так пойдем к нам, - сказал коваль.
Только матрос вошел во двор, Чижик тут же попросил бескозырку, долго вертел ее в руках, заглядывая внутрь, изучая швы этого произведения портовой швальни, соображая, как это сделано, цокал языком, находил некоторые недостатки, но в общем, одобрительно хмыкая, должен был признать, что сшито крепко.
На пороге "Жаркий" остановился и посмотрел на свои запачканные в глине башмаки.
- Хозяюшка! - сказал он голосом, от которого задрожали стекла. И кот Терентий, любивший тихую, вежливую жизнь, недовольно зажмурился: "Ах, не так громко!.."
- Ничего, ничего, - сказала тетя, хотя только накануне она выскоблила пол.
Он вошел в комнату, оглядел фикус и плюшевых мишек с бисерными глазами и сказал:
- Подходящий кубрик.
Деликатно переставляя ноги, прошел он по скрипучей половице, осторожно повесил на гвоздь свою бескозырку, открыв большую глянцевую, наголо бритую розовую голову и как-то сразу вступил в семейный домашний круг.
Из огромных карманов он добродушно, точно яблоки, выложил на стол две зеленые лимонки.
- Не вертись там! - в ужасе крикнула тетка.
- Спокойно, - сказал матрос, - сейчас познакомимся.
Он полон был щедрой доброты могучих и сильных людей, которым никогда не приходится никому завидовать, наоборот - от переполняющей их силы готовых одарить других.
Большая, тяжелая, татуированная якорем матросская рука осторожно потрясла мою руку.
- Здравствуйте, - прошептал я, стесняясь, подавленный его силой и могуществом.
- Яша? - спросил он, предполагая, очевидно, что всех местечковых мальчиков зовут Яшами.
- Скажи дяде, как тебя зовут.
Я ответил.
- А, Илька! Это тоже можно, - сказал он. - А вот Иваська тоже неплохо.
- А кто такой Иваська? - спросил я.
- Есть такой, - ответил он, и его лицо стало каким-то мягким и слабым.
- А где он живет? - спросил я.
- В Херсоне он живет, вот где он живет.
- А как его фамилия?
- А фамилия его Малько, Малько из Херсона.
- А как ваша фамилия? - не унимался я.
- Так то ж моя фамилия Малько.
- Ну, теперь скажи дяде стихотворение, - потребовала тетка.
- Я лучше покажу мускулы, - сказал я.
- Зачем дяде твои мускулы?
- А ну, давай, давай мускулы! - сказал Малько.
И упругими железными пальцами он тихонько помял надувшиеся бугорки на моей руке.
- Я еще на руках могу, - сказал я, расхрабрившись. И прошел на руках до стены, и постоял возле нее вниз головой. - Хотите, я вам дам послушать море! - закричал я с восторгом и побежал за розовой раковиной.
Привез ли ее заезжий малаец, один из тех желтых малайцев, которые неизвестно почему уезжают из своей Малайи, носятся по всему свету с жемчугами и фокусами и вдруг, будто перешли улицу, окажутся в местечке, среди ярмарочного крика; или притащил эту раковину бродячий скрипач, получивший ее в подарок на свадьбе, на одной из тех шумных, старинных свадеб под бархатным балдахином, которых я уже не видел, потому что родился, когда уже не было этих свадеб, и скрипки лежали в пыли и паутине, и играли медные трубы, и стреляли пулеметы; или привез ее в саквояже мой дядя, один из тех дядей, которые повелись со времен Колумба, и носились по всем волнам, и сходили попробовать варево на всех берегах; а может быть, просто купили ее в лавке у богатого посудника? Ничего этого я не знаю. Но вот она - нежно-розовая, просвеченная восходящим солнцем, гулкая и загадочная.
Матрос приложил ее к уху и сразу же сказал определенно: "Двенадцать баллов!" Тогда я взял из его рук раковину и тоже приложил к уху. Она гудела необычайно. Наверное, он вызвал в ней воспоминания о юности, о ее молодости - там, на дне Великого, или Тихого океана. Слышен был свист, и звон, и даже чьи-то голоса, и командные крики.
…С того часа, как он в бескозырке вошел в наш дом, я очутился в новом мире, - он взял меня за руку и повел по синему морю пешком.
И вот уже пол не пол, а трап, и гулко отдаются на нем шаги подкованных башмаков. На стене висит настоящий голубой морской компас, стрелка дрожит и колеблется, и вместе с ней от восторга дрожит мальчишеское сердце.
И я бесконечно удивил тетку Цецилию, сообщив, что кухня уже не кухня, а "камбуз", и в углу двора - гальюн, и что ни шаг, то люк, и вообще всё - "ходом! Ходом!".
- Эй, на марсе! - кричал я мальчишке на голубятне.
И когда надо было достать из погреба соленых кавунов, я кубарем катился с лестницы в "трюм" и средь холодного мрака, вдыхая каменную серу, чутко прислушивался: все вокруг гудело, и казалось, там, наверху, над погребом, перекатываются тяжелые океанские волны. Я выходил с солеными кавунами на солнечный свет, как на палубу парохода, и качался от головокружения.
О, этот день прошел быстро, как пасхальный праздник. Стало вечереть. Над травами поднимался туман, в небе появились первые бледные звездочки, а в темных домах зажглись огни очагов. И в сумеречный час, в легком, мглистом тумане хаты с синими дымами казались кораблями на приколе.
У калиток стояли матросы в бескозырках и звонко перекликались друг с другом.
А в нашем доме Малько вытащил из кобуры длинный, похожий на виолончель маузер. Короткими пальцами он необычайно быстро и легко разобрал его и, разложив железные черные блестящие части, стал смазывать и перетирать их, так что они, и без того яркие, зеркально заблестели. И вдруг он неуловимо, чудом снова составил из них маузер. И когда на вытянутой руке стал целиться в какую-то точку на стене и, нажимая спусковой крючок, говорил: "Раз! Раз! Раз!", маузер казался железным продолжением короткой, из одних мышц свитой матросской руки.
В это время в окне появился Микитка. Нет, он не стоял, как всякий приличный мальчик, облокотившись на подоконник. Он, как птица, висел на акации и с великим любопытством заглядывал в комнату.
И только сейчас я заметил, что у них были одинаковые - серые, с голубизной, безжалостные глаза.
- Дай стрельнуть из пушки, - сказал Микитка.
- Вырастешь - настреляешься, - ответил матрос и опустил маузер в кобуру.
- Да, - обиженно сказал Микитка, - тогда уже буржуев не будет.
- А куда они денутся?
- А как же, скоро мировая революция, - сообщил Микитка.
- Ну, ну, - неопределенно сказал матрос.
Мировая революция представлялась нам, как на картинке, пожаром, мгновенно охватывающим весь земной шар. И мы пели:
Зажегся мировой пожар,
Горит насилия дворец…
И я боялся уснуть в эту ночь, как бы без меня не произошла мировая революция. Тем более что где-то там, за Курсовым полем, поднялась стрельба, которая все усиливалась и усиливалась, и скоро в дом наш ввалилась гурьба новых матросов.
Котя гадал: с какого они моря и в какое море плывут? Он прислушивался к их разговорам, чтобы определить по географическим названиям.
- "Лапландия"… "Вест-Индия"… - подсказывал Котя, но вместо этого слышал:
- Жмеринка… Вапнярка…
Котя слушал и ничего не понимал. Наверное, все перепуталось в географии с тех пор, как он учил ее в гимназии.
В широкие ворота вводили богатырских военных коней. И коней этих звали не Орлик, не Савраска - кличками, которыми зовут коней на всем свете, на юге и севере, в степях и горах - всюду, где есть крестьяне, охотники, наездники, мальчики.
Кто-то с крыльца махал фонарем и выкликал:
- Чайку!
И будто белая чайка пролетела за окном, задев нас белым крылом.
- Витязя!
Зазвенели стекла, и слышно было, как по двору идет Витязь.
- О-го-го-го! Адмирала давай.
И я увидел в окне - это сам адмирал взглянул на меня.
С появлением в нашем дворе матросов - словно это от них исходил свет силы и доброты - все вокруг стало иным и возможным.
И когда они разложили во дворе костер и повесили над ним моряцкий котел и бурное, дымное, трескучее пламя взвилось выше дома, в нем сгорало все, что до сих пор накопилось в душе: страх, ужас и болезни. И мальчишеское сердце бурлило вместе с моряцким котлом.
Звезды, срываясь с вечернего неба, падали в котел, и кашевар длинной ложкой помешивал похлебку.
Они собрались вокруг, веселые, шумные. Я вступил в их отважное товарищество и чувствовал на своей груди синюю полосатую тельняшку.
- Топовые огни - это что такое? - спросил я у Малько.
- Получай! - сказал он и легонько стукнул меня по лбу деревянной ложкой.
И, сидя среди них, на траве, у костра, я деревянной ложкой, обжигаясь, с наслаждением ел звездную похлебку, пахнущую дымом и отвагой.
Там я и уснул, у костра.
…Весь в огнях проплывал корабль, а на нем полным-полно матросов в бескозырках.
Они карабкались на высокие мачты, под самое небо, и ломали в небе ветки со звездами, как мальчики в саду ломают ветки сирени, полные пятерок.