5
Над сельсоветом, на втором этаже, для наезжающих уполномоченных была отведена специальная комната - две койки и тумбочка.
С вечера собаки вроде притихли, но в середине ночи их словно прорвало. В два голоса под самым окном то вперебой, переливисто, истошно тенористо, с подвизгиванием, то труюно, рвущимися басами - при обморочной тишине спящего села.
Божеумов ворочался, ворочался, наконец поднялся: "Чтоб вас разовало, треклятые!" - зажег лампу, спросил:
- Ты спишь?
- Тут мертвый проснется, - нехотя ответил Женька.
Божеумов сидел на койке в обвисшем, слишком просторном для его костлявого тела белье, сквозь ворот рубахи проглядывала ребристая грудь, лицо кривилось как от зубной боли. Собаки внизу надрывались в звериной тоске.
- Скажи мне, - заговорил Божеумов, - но скажи откровенно, не бойся обидеть - за что ты, к примеру, не любишь меня?
- Ты что? - удивился Женька. - Мы вроде не пьяны, чтоб среди ночи выяснять - ты меня любишь, ты меня уважаешь?
- Все не любят, не только ты… Вот Чалкин… Без меня как без рук, хвалит, выдвигает, а рядком посидеть - нет, нос в сторону. И тебя сейчас к стенке воротит, тебе со стенкой приятнее, чем с Божеумовым…
Выли в ночи собаки, сидел на койке в серых кальсонах непохожий на себя Божеумов, глаза у него в эту минуту были влажные, блуждающие.
- Люди больше блаженненьких любят, вроде Кистерева, - продолжал Божеумов. - И тот это знает, выламывается, красавчик: глядите, мол, какие у меня белые ручки, ни пятнышка на них. А подумать, ведь только бездельник незапятнанным может сохраниться в наши–то дни. Страна в крови, в петле - война не мать родная, - гляди и оба, успевай только чистить, чтоб не заржавело. Гордиться надо, что но белоручка.
- Ты что-то путаешь - чистые руки с чистой совестью, - возразил Женька.
- А разве это не одно и то же?
- Грязь на руках обычно от труда, так сказать, след пользы, а совесть пачкается вовсе не от полезных усилий.
- "Не от полезных усилий…" Красивых словечек из книжек понахватался. Полезному–то делу всегда кто–то крупно мешает, а раз так, то тесни его с дороги. А он дорожку–то за будь здоров не уступит - упрется, да еще юшку тебе пустит.
- А вдруг да ты ошибаешься - не того, кого нужно, потеснишь? - спросил Женька.
- Не могу ошибиться, - возразил Божеумов, - Недопустимо!
Ни намека на спесивость, только убеждение, выношенное, твердое, не терпящее возражений. Женька даже растерялся.
- Ну–у!.. Да ты бог, что ли?
- Я маленький человек, - ответ с прежней твердостью.
- что-то новенькое для тебя.
- И - маленький человек, - повторил Божеумов упрямо. - Не сам нужную линию выдумываю, мне ее указывают: так держать! Мое дело проверять - по струнке идешь или на сторону тебя заносит.
- А ежели кого нечаянно чуть занесет, меня хотя бы, - простишь?
- Нет.
- Даже если нечаянно?
- Война, брат, война! Враг кругом, отец родной подвести может. Начни кому поблажку давать - совсем распустишься.
- Вот и ответил сам себе.
- Что - ответил?
- О чем недавно спрашивал: почему тебя не любят.
- Чтой–то не пойму.
- А что не понимать - ты в каждом врага видишь, почему все тебя другом считать должны?
Божеумов долго молчал, блуждал взглядом, помаргивал на лампу, скреб грудь. Выли под окном собаки.
- Мда–а, - протянул он наконец. - А ты ведь прав, парень. Молодо–зелено, а вот ведь в точку попал. Время-то нынче шибко серьезное - война смертельная, а раз так - о любви не мечтай… Раскис я.
- Вот видишь, как легко и просто.
- Легко - не легко, а распускаться не смей.
Взгляд Божеумова успокоился, лицо обрело обычную значительную уверенность. Он полез под одеяло:
- Собаки треклятые, от них любой свихнется. Эвон надрываются - душу мутит.
А Женька поднялся, сунул ноги в сапоги, накинул шинель.
- Ты куда это?
- Собаки надрываются… Вдруг да с хозяином совсем плохо. Пойду проверю.
- Ну–ну…
Божеумов повернулся к стене.
В темном коридоре тускло светилась щель неплотно прикрытой двери. Женька осторожно заглянул. Горела на столе лампа в окружении склянок и коробочек с лекарствами. На табуретке, сложив на коленях руки, сидело Вера. Она вскинула, как конь, головой, уставились из–под отяжелевших век на Женьку.
- Извините. Может, чем помочь?
Вера покачала головой.
Из–под кучи одеял, пальто, полушубков по–прежнему торчало беззащитное, в редких светлых волосах темя.
- Спит?
- Только что стонал… А уж если Сергей Романыч стонет, то, значит, плохо… - Вера поспешно вскочила: - Ой, да что это я! Присаживайтесь!
- А вы стоять будете?
- Я вот в ногах на койке приткнусь… А ведь похоже, что спит. Вот хорошо–то бы. К утру, глядишь, и полегчает.
Лицо Веры менялось на глазах, только что было бледное, стертое, глаза маленькие, тупо мигающие, а сейчас - греющий румянец по скулам, голова откинулась назад, веки утратили тяжесть и за ресницами беспокойный блеск.
- Вы что же, одна дежурите? - спросил Женька.
- Кому–то надо. Родных у Сергея Романыча нет. Фельдшерица ночь напролет сидеть не может, вот утречком - пожалуйста, придет, подменит меня.
- Он не здешний, Сергей–то Романович?
- Откуда–то недалече. Бахтьярова, секретаря райкома, знаете? Земляки они вроде.
- А почему он здесь оказался?.. Без родных, больной, в чужом месте?
- Поди, в тягость родным быть не хочет. Явился и живет. Вот уж год как.
- Странный он, вам не кажется?.. Эти собаки, эти речи, никого не признает, ни с кем по считается…
Бора помолчала с минутку и вздохнула:
- Потревоженный он.
- Как понять?
- Хочет еще что-то сделать, мечется: то жалеет людей, то клянет их - собаки–де милей. Жить, мол, мало осталось, так надо не тянуть, а бросаться на все, что пользу обещает. Возле него и ты начинаешь кипеть да разбегаться. Словно и у тебя жизнь вот–вот кончится - спеши давай.
- Я его понимаю, - задумчиво заметил Женька.
Вера проблестела глазом в его сторону:
- Сергей Романович, мне сдается, и сам–то себя не понимает.
- А я понимаю: тянуть, ждать смерти - занятие унылое. Уж пусть лучше - спеши давай.
- Смерть–то, поди, унылее жизни, - скуповато возразила Вера, пряча нескромный блеск глаз.
И Женьке стало неловко, словно Вера упрекнула: сам–то небось собираешься жить долго, а других торопишь.
- Он предложил мне поехать в колхоз "Красная нива". Говорит, там какой–то необыкновенный человек живет, - перевел разговор Женька.
- В "Красной ниве", в Княжице? - удивилась Вера. - что-то не помню, а уж всех там знаю с мала до велика. Сама–то я из деревни Юшково, всего пять километров в сторону.
- Может, председатель колхоза это?
- Адриан Фомич?.. Старик хороший, только что в нем особого? Необыкновенный? В Княжице? Нет, что вы!
Наступила тишина. Торчит из–под груды одежды беззащитная мальчишеская макушка. Вера сидит в ногах у больного, стеснительно теребит пальцами пуговицу на груди, скромно опустила веки, но мечутся под ними глаза, и все горячей и горячей румянец на твердых щеках.
- А собаки–то замолчали, - спохватился Женька.
- Да… И Сергей Романыч уснул. Кажется, опять пронесло…
Снова неловкая тишина, мальчишеская макушка, и на лице Веры пышущий румянец, веки опущены и немая жалобная просьба: уж лучше бы ты ушел… И Женька стал торопливо прощаться.
Наверху все еще горел свет, но Божеумов, повернувшись лицом к стене, спал, летуче, по–детски, посапывая.
Утром в сельсовете начался трезвон. Звонили из райкома, из райисполкома, из райзо, из конторы уполминзаг, требовали примерные цифры, спускали сроки, просили указать, кто персонально в какие колхозы направлен. Толкались вчерашние активисты, одетые по–дорожному: в сапогах, в плащах, с сумками, с портфелями. Одни из них выясняли - на чем добираться, другие пытались дозвониться в подопечный колхоз - пусть встретят, третьи просто выжидали - на ретивых воду возят.
Всю суету возглавлял Божеумов, висел на телефоне, ругался, ставил на место, получал сведения, просил соединить себя с Чалкиным. Вера бегала с какими–то бумагами, подсовывала их под локоть Божеумова, на ходу объяснялась с активистами…
Женька ждал подводы из "Красной нивы", глядел на суету со стороны, сопереживал и время от времени вспоминал слова Кистерева: "Собрать собрание, искать найденное, глотать проглоченное…" Телефонная перебранка, приказы, требования, запросы - крутится карусель. А нужна ли она… "Собрать собранное, искать найденное…"
Женька чувствовал странное раздвоение в душе. Чтоб как–то спастись от самого себя, он решил навестить больного Кистерева.
Кистерев лежал всеми забытый, даже Вере было не до него. В комнатушкео с побеленными стенами было душно и жарко, и из–под овчинно–суконного вороха выглядывало распаренно–розовое, словно после бани, лицо. Веки дрогнули, приподнялись, открыли глаза, мутно–синие, как весенний лед.
- Как вы себя чувствуете?
- Буду жить, - тихо и серьезно ответил Кистерев.
Женька не удержал шумного облегченного вздоха.
- А зачем?..
- Что - зачем? - спросил Женька.
- Буду жить.
- Неужели вам жить не хочется?
- Хочу.
- Тогда что и спрашиваете?
Кистерев повернул к Женьке воспаленный глаз:
- Я - человек, а не трава. Хочу знать - зачем мне жить?
Женька помялся с ноги на ногу.
- А вам не приходилось под обстрелом кричать про себя, - сказал он: - Жить! Жить! Хотя бы часок! Хотя бы эту минуту!
- Было, - согласился Кистерев.
- Тогда небось не спрашивали - зачем?
- Жить?.. Жить?.. У меня, юноша, от жизни одни лохмотья остались.
- Так это же все-таки лучше, чем ничего.
- Возможно.
Кистерев прикрыл мутные глаза и замолчал. Женька, постояв, помявшись, уже хотел тихо выйти, но Кистерев снова повторил:
- Жить?..
Веки поднялись, глаза, направленные на Женьку, были уже не мутные, не воспаленные - осмысленные.
- Есть вещи на свете, за которые я бы сменял теперь жизнь. Даже не такую, какая у меня сейчас, не излохмаченную - здоровую. Да!
В эту минуту открылась дверь, и в комнату бочком протиснулся высокий старик. Был он тощ и прям, лицо бескровное, правильное, какое-то чисто вымытое, сивая бородка лопаточкой, маленькие живые глаза. Оп прирос плоской спиной к косяку, участливо произнес:
- Что, Романыч, опять свалило?..
Кистерев кивнул, посмотрел на Женьку. И Женька понял - это тот самый, обещанный… Он поднялся с табуретки, протянул старику руку:
- Вы из "Красной нивы"?
- Оттуда. Глущев я, председатель, - старик, оторвавшись от косяка, осторожно подержал Женькины пальцы в шершавой ладони. - За вами, выходит, приехал.
- Я готов.
- Обиходят ли тебя, Романыч? - повернулся старик к Кистереву. - Не нужно ли чем помочь?
- А чем ты мне поможешь, Фомич? Ты не бог, мне здоровья не отвалишь.
- Может, тебе помельче что нужно - не богово, человечье?
- В том–то и дело, Фомич, мне теперь все мало… Даже полного здоровья…
- А ты поторгуйся с собой, вдруг да согласишься и не на полное - лишь бы ноги носили. Что уж…
- Мы как–то село заняли, - заговорил тихо Кистерев, глядя в потолок. - Я еще ротой командовал. Ворвались мы, глядим - на площади виселица. Каратели бабу повесили, за связь с партизанами, что ли. Смотрим - детишки в сторонке. Девчонка тощенькая, лет десяти, и мальчонка… Этот и совсем заморыш, ну, лет пять, - ватник рваный на плечах, рукава до земли, ноги босые, красные, как гусиные лапы. Стоят они рядом и глядят, не шелохнутся. Кто такие? Хотели прогнать - не для детишек картина. Оказывается, дети этой… Да, казненной. Рядком, бледные, тихие и без слез. Такое горе, что и у детей слез не хватает. И черные трубы от печей вместо улицы, и дымом вонючим тянет… И меня тогда впервые охватило… До этого я, как все, хотел до конца войны дожить, жениться хотел, детей иметь, зарабатывать… Как все… И тут–то, под виселицей, перед сиротами, понял вдруг я - жена ласковая, обеды на скатерке, детишки умытые, а помнить–то этих стану. И чем у меня лучше жизнь устроится, тем, наверное, чаще в душу будет влезать мальчишка в ватнике, рукава до земли… После этого и начал задумываться: если уж жить случиться, то делай что-то для таких. Для мальчишек, для взрослых, для всех, кто в сиротство попал. Что-то… А вот - что, что?! Если б знать! Жизнь ради этого - да пожалуйста, да с радостью! Хоть сию минуту умру, лишь бы люди после меня улыбаться стали. Но, видать, дешев я, даже своей смертью не куплю улыбок… Так–то, старик.
Бескровно чистое, подбитое аккуратной бородкой лицо старика председателя не выражало ни волнения, ни удивлении, только внимание. Он покачал головой:
- Смертью целишься добро добыть, Романыч.
- Своей смертью, не чужой.
- А ежели вдруг твоей–то одной для добычи недостаточно, как бы тогда других заставлять не потянуло - давай, мол, не жалей, не зря же - добра ради!
Прошла минута, другая, Кистерев лежал, глядел в потолок и молчал. Он так ничего и не ответил.
Молчал и Женька, испытывая в душе странную сумятицу. Ему приятно было спокойствие старика, о которое разбивалась надрывная смятенность больного Кистерева, но согласиться… Нет, Женька всегда считал, что общее для всех счастье можно - иногда должно! - покупать смертью. Не зря же люди славят героев.
Он зашел проститься к Божеумову.
Тот встал, одернул гимнастерку, прошагал на тонких, деревянно ломающихся ногах к дверям, поплотнее прикрыл их, повернулся фасадом - брит, строг, пасмурен.
- Ты что-то, Тулупов, к Кистереву зачастил - и ночью, и днем.
- Не положено?
- Помнить должен - служишь не Кистереву, а бригаде.
- А я-то думал, служу трудовому народу.
- Через нас, Тулупов, через нас - трудовому. А так как в бригаде уполномоченных я как–никак постарше тебя считаюсь, то и вся служба твоя народу только через меня идет. Ясно?
- Не совсем.
- А именно?
- Не ясно, зачем ты мне все это говоришь?
- Вынужден говорить, Тулупов, вынужден. Кистерев твой любезный, - сам слышал, - мутит против нас водичку. А тут все под ним ходят, да и в районе его оглаживают. Сам Бахтьяров готов локотком прикрыть. Так что слепому видно - личность крайне опасная!
- Может, придушить, пока он болен?
- Не иронизируй, Тулупов! Ты - представитель от самой области, поэтому всякие там шуточки напрочь забудь. Едешь сейчас в колхоз, гляди там в оба, чтоб на кривой по объехали. Чуть что - сигналь. И мне! Только мне! Я - Чалкину. Никаких других инстанций для нас здесь не существует.
- Наставляешь, словно мы во вражеском лагере.
Божеумов долгим взглядом проплыл по лицу Женьки.
- Возможно, - сказал он. - Очень даже возможно. Не в гости нас посылали.
6
Председатель "Красной нивы" Адриан Фомич подогнал уже подводу к самому крыльцу, сидел, свесив сапоги с грядки.
- Случилось что? - спросил он, вглядываясь в лицо Женьки.
- Нет, ничего, - ответил Женька.
- Садись–ка… вот так. Шинелку–то подбери, а то о колесо запачкается… Н–но, родимушка, трогай!
Лошадь потянула телегу к грязной дороге.
Выехали за село, в поля, окруженные тяжелой, мутной просинью. Влажный воздух густ и недвижен, ни намека на ветерок - не вздрогнет былинка на обочине, не колыхнется волглый лист на искалеченном колесами кусте. Все замерло и подчиняется одной только силе - гнетущей вниз силе земного притяжения. Чавкают в тишине по грязи копыта да стучит, скрипит, постанывает расхлябанная телега. Недавно сыпал скупой дождь, перестал на минуту, но снова копится, снова будет жидко сеять.
Адриан Фомич помахивает концами вожжей, подгоняет:
- Эй, касаточка, шевелись! Скоро темнеть начнет, а дорога не почата.
Женька увозит с собой тупую неуютность, вызванную разговором с Божеумовым: не смей доверять… враги! Словно ты не на своей земле, не среди своих людей. На фронте досыта навраждовался - надоело!
- Чтой–то, право, ты не в себе, молодец? - снова поинтересовался старик.
И Женьке захотелось услышать утешение - нет здесь врагов, ошибается Божеумов, враги далеко, за линией укатившегося в глубь Европы фронта.
- Война, что ли, людей испортила, - сказал он. - Одну песню поют: не верь, враги кругом!
- Э–э, такие–то порченые всегда были: им жизнь не в радость, ежели за горло взять некого.
- За горло - нет, это уж совсем… Я о других - кто за горло не хватает, только печать ставит: тот, мол, нехорош, этот, мол, плох. Наслушаешься, и душно становится.
Старик невесело покачал головой:
- Начинают–то с малого - с припечатывания, с истовости: защищаю–де! А конец бывает всякий, иной раз до лютости. Вот у нас в деревне в двадцать первом году случай был: один норовистый из–за слова поперечного другого убил, да заодно еще и бабу безвинную… Топором, зверь, двоих.
- Из–за слова?
- То–то, слово, брат, злая штуковина… Митрофан Зобнин… Отец у него до революции шибко широко жил: десятин сто земли, крупорушка, маслодавильня, работников десятка два. После революции его и тряхнули: землию обрезали, крупорушку и маслодавильню - в общее пользование. Старик–то захворал с горя и помер, а сын единственный - наследник - на свой манер свихнулся. Отняли, мол, и ладно. Не большевики отняли, а бог, потому что без бога ни один волос не упадет… Да–а, бог. Стал этот Митрофан бога любить, но уж очень круто, даже на киселевского попа с кулаками бросался: плохо–де бога обиходишь! А мужик он в соку, кулаки пудовые… Но тут как раз вернулся его сосед из армии - Венко Крюков. Восемь лет дома но был, навоевался и за царя, и против цари, грамоты небольшой, но правила блюдет уже новые - бога нет, царя не надо! Как такого соседа Митрофану терпеть? .. Словом печатают, говоришь? Слово, парень, всему начало - и хорошему, и плохому. Уж как обливали друг дружку - Венко и Митрофан - крутым кипяточком, сами корчились, и другим жарко. Пасху, помнится, праздновали. Венко хоть и неверующий, а подвыпил. Нет, не сильно, так - до веселого настроения. Взял он гармошку, сел под окнами у себя и давай во всю голосинушку частушки блажить. Про бога там, про святую богородицу, и уж ради праздничка не стеснялся, конечно, - запускал такие словца, что хоть уши заткни. А Митрофан послушал, послушал - за икону со стены, и к нему: "На колени, нехристь!" Венко - гармонь в сторону, кол из ограды, да колом–то по иконе… Выбил ее на землю и еще каблуком приступил: вот, мол, твой бог - под пяткой у меня! Митрофан перед ним - пепла серей. Постоял молчком, да к себе. Венко понял, что вернется, тоже к себе домой крутанул. Дома и стены помогают… Не помогли. Вломился к нему Митрофан с топором. Жена Венкина, дура–баба, нет чтоб выскочить да народ кликнуть, промеж них кинулась разнимать. Митрофан сперва ее уложил, а потом и Венке череп раскрыл… Так–то. Слово истовое…
- Ну, отец, далеко увел. Я все-таки о другом говорил. - Женька и в мыслях не мог поставить Божеумова рядом с Митрофаном.
- Ты о тех говорил, кому богу молиться - лоб расшиби. А от таких всего жди, парень.
- Венко, пожалуй, тоже из тех - лоб расшиби, но все-таки не Митрофан, убийцей не стал.
- Убийцей не стал, а до убийства довел.
Помолчали.