- Ну и что с этим Митрофаном сделали? - спросил Женька.
- Что делают с убийцей? Руки скрутили да увели. Был да нет, царствие ему небесное. А у Венки–то в люльке пятимесячное дитя осталось…
Лошадь тянула телегу в глубь влажного мира, где все наперед известно - те же щетинистые поля, то же плоское небо, та же смытая, безликая, удручающая одноцветность.
Старик пошевеливал вожжами, глядел вперед задумчиво и грустно.
- К себе взял ребеночка–то. Жена у меня своего грудью кормила. Обоих на ноги подняли, кто свой, кто чужой - не отличали… Ровно росли ребятишки, а вот судьба вышла разная. Володька, родной–то который, еще в сорок втором… под Ростовом. Кирюха, приемыш, вместе с ним ушел, третий год в армии, а войны и не видел! Попал к большому начальнику - удобная служба, строительства военные оберегать. Даже на побывку пускают, вот и снова обещается приехать. Недалече служит… Н–но, золотая, пошевеливайся!
Старик подхлестнул лошадь.
Начало смеркаться.
Впереди замаячила одинокая фигура, сгорбившаяся под гнетом влажных сумерек. Лошадь, кивающая на каждом шагу головой, нагоняла ее.
Адриан Фомич вытягивал тощую шею, пошевеливал вожжами: "Но, касаточка", пытался угадать со спины: кто же это?.. Уж он–то знал всех в округе.
Телега кренилась, оседала, выравнивалась без толчков, без тряски, - не путь, а качели, неспешная езда дедов и прадедлв. А где–то воют пикирующие бомбардировщики, кромсают землю гусеницы танков: "От Советского Информбюро!.." Война далеко - на чужой земле. Здесь лошадь кланяется лохматой мордой придорожным кустом, пням, расквашенной дороге…
Наконец она стала отбивать поклоны в сгорбленную спину…
Не понять сзади - баба или мужик? Длинное не по росту пальто врасхлюстку - допотопный балахон с мокрыми тяжелыми полами, на голове платок, стянутый концами на затылке, а ноги в штанах, заправленных в опорки. Баба или мужик?.. Обернулся - из густой бороды торчит клипом томный нос.
- Чей ты, бедолага?
- Подвези… Свалюсь… - хриплое с отдышкой из нутра, из глубины перепутанной бороды.
- Садись быстрой, заботушка.
Женька помог старцу забраться на телегу. Тот был легок, словно весь состоял из ветхого тряпья. Он пристроился сзади, лицом к Женьке, поджав под себя ноги в грязных опорках, придавил бороду к груди, нахохлился, смежил веки.
- Кто ты таков? Чтой–то тебя не знаю? - спросил Адриан Фомич, заставив лошадь снова отбивать поклоны.
- Я и сам уж себя не знаю, - пробубнил старец, не открывая век.
- Зовут–то как, человече?
- Давно не человече, а тень мающаяся.
- Куда путь держишь?
- Туды же, куды и все, - к могиле.
- Ну, с тобой не разбеседуешься, - усмехнулся Адриан Фомич.
- Верст семь мне всего осталось…
- Через семь верст по этой дороге деревня Княжица, туда и мы едем.
- Деревня Княжица - шесть верст, а на семой–то версте - лесочек должон… Аль не цел, аль свели? Часовенка еще там стояла…
- Эге! Да ты, видать, из здешних, только вот никак не признаю тебя. Лесок цел, даже часовенка не совсем еще развалилась. Кладбище, оно и есть кладбище - не скудеет, растет потихоньку.
- Приду туда и лягу. Не повезут же куда в другое место хоронить.
- Похоже, издалека тащишься?
- Отсюды ушел, сюды и пришел. Двадцать с лишком лет шел, кружным путем, через Соловки, через Колыму, через якутов… Имя потерял, лик божеский потерял, жизнь вот потеряю, но уж там, где родился. Как в святом писании сказано: "Доколе не возвратишися в землю, из коей ты взят; ибо прах ты, и в прах возвратишися".
Адриан Фомич, отвернувшись от дороги, от лошади, пристально вглядывался в бубнящего старца, нахохлившегося на задке.
- Нет, - сказал он обреченно. - Не признаю. Чую, что из наших, а вот угадать не могу. Да и не диво, за двадцать лет много из деревни людей уплыло.
И Женька тоже вглядывался в старика - блаженно смеженные веки, глубоко пропаханные морщины, утопающие в грязно–серой поросли, твердый нос, черные руки с обломанными ногтями, отдыхающие на коленях. "Имя потерял, лик божеский потерял, жизнь потеряю…" - равнодушный, с замогильной успокоенностью голос. И какого только народу не бывает на свете, каких только диких мыслей не возникает в людских головах, - на родину притащился, двадцать с лишним лет шел. А родина–то для него - кладбище!
Лошадь надрывалась в бесконечных поклонах.
В деревню Княжицу - в колхоз "Красная нива" - они въехали в полной темноте.
Изба дыбилась черным холмом. Тускловато и покойно светилось оконце, счастливый знак пристанища - путь на сегодня окончен, рядом сухой и согретый мирок, столь несхожий с этим огромным миром, отравленным затянувшейся осенью.
Старец суровенько попросил председателя:
- Ты бы мне кусок пирога вынес. Хошь из травки. Чистого–то хлебушка, поди, у самого нету.
- Входи в дом, человече. Собаку не пустить под крышу в такую ночь совестно.
- Собака–то почище меня будет. Вошой тебе могу натрясти.
- Что ж делать, раз гость такой набежал. Не спать же тебе на земле, под дождичком.
- Сведи на конюшню вместе с лошадью. Самое таковское для меня место.
- Полно, нужда. Уж как–нибудь со своими вошками у порога перебудешь. Не топить же баню сейчас. Не чумной… Уж как–нибудь… Пошли!
Над столом висела керосиновая лампа–пятилинейка, на расколотом стекле ржавый пластырек из клочка газеты. На столе самовар, раздутый, ведерный, с царскими медалями на боку, должно быть, служивший еще деду хозяина. И широкое деревянное блюдо с дымящейся картошкой в мундире…
Женька выложил на стол свои припасы - полбуханки сельповского хлеба, тяжелого, непропеченного, но зато чисто ржаного, не мешанного ни с мякиной, ни с куглиной, в бумажном кулечке крошащийся маргарин, десяток кусков сахара–рафинада.
Адриан Фомич отрезал от полбуханки два ломтя, на каждый положил по куску сахара. Один ломоть отдал мальчугану, внуку, такому же костисто вытянутому, с голубенькой тонкой шеей, белобрысому. Другой ломоть отнес сам на печь больной старухе:
- Нут–ко, хворая, полакомься.
Женька поинтересовался:
- Давно женка свалилась?
- Да нет, не жена, - нехотя ответил Адриан Фомич. - Жена–то у меня померла, как на сына похоронную получили.
- Верно, сокол, верно! Спроси–ка его - кто я ему? Кто?! - раздалось с печи.
- Ну, заведет сейчас, - поморщился хозяин.
- Не мать, не теща, - седьмая вода на киселе, да и то есть ли, - старуха, припав виском к кирпичам, глядела вниз темными блестящими глазами, говорила же бойко, даже со страстной, надрывной силой. - Чужая я им, как есть чужая! А вот к себе забрали - ледащую. Кормят, греют, обиходит, а спроси, добрый человек, почто?.. Какая корысть с меня?
- Да ладно тебе, Пелагея. Думаешь, интересно кому слушать тебя?
- Чего ладно–то, чего ладно! От себя ж куски отрываете. Смотри–ка - хлебушка чистого да сахарку передал. А сам?,. Сам–то небось забыл, какой скус у сахару. Сам–то посовестится глазом поглядеть на сахарок–то. А на меня ли добро тратить? Меня в нужник кинуть полезно…
- Вечно недовольна, устроена уж так.
- Недовольна! Истинно! Тем, любой, что никто не видит, какой ты! Слепы люди! - Больная по–прежнему не подымала головы, но запавшие глаза дико и гордо блестели, и в голосе слышался негодующий вызов, словно не Адриан Фомич, а она сама свершила непостижимый подвиг добра.
- Соседка наша, одна–одинешенька… - пояснил Адриан Фомич Женьке, - не глядеть же, как умирает под боком. А попробуй–ка содержать ее на стороне - избу топи, по ночам к ней через улицу бегай, так вот к себе прибрали, удобнее. А она никак не успокоится…
- До гроба не успокоюсь, до гроба! Кто б другой меня вот так приютил да согрел? Нету таких, как ты! На всем белом свете не сыщешь… Ох, ноги бы мне, ноги! Пожила бы еще, рабой бы тебе, Фомич, стала. Ра–або–ой!..
И старуха еще сильней вжалась дряблой щекой в кирпичи, захлюпала носом. Адриан Фомич махнул в ее сторону рукой, принялся угощать Женьку:
- Ты ешь давай, картошка остынет. Чем уж богаты… А богаты мы не шибко, сам понимаешь.
Мальчуган за столом откусывал от ломтя маленькие кусочки, лизал сахар, ничего не слышал и не видел.
Мать этого мальчишки, невестка Адриана Фомича, с молодыми густыми бровями и кротко–горьким, увядшим лицом, собрав на стол, пригорюнилась, разглядывая Женьку:
- Молоденький, а уж как старичок, с палочкой ходишь. Да и то слава богу… А вот я рада бы своего увидеть хоть без двух ног.
А в стороне, поближе к порогу, на раскинутом рядне, прижимаясь сутулой спиной к печному боку, сидел раскосмаченный старец, грел чугунно–темные руки о кружку кипятка. Возле его ног стояла тарелка с картошкой.
Внезапно Женьку охватило тихое счастье любви и покоя. Сырая ночь за окном, осенняя гнилая ночь. За потным черным стеклом - обескровленный войной район. И еще продолжается эта война, наверное, самая жестокая, самая отчаянная из всех войн, какие когда–либо были на земле. А здесь, под тускло светящей лампой, - особый мир, собранный вокруг скудно уставленного стола. Здесь все бесхитростно просто - накормить голодного, согреть замерзшего, приютить бездомного, помочь обессиленному. Просто… Не об этой ли человеческой простоте из века в век мечтали лучшие из людей, ради нее шли в тюрьмы, клали головы на плахи?.. Накормить голодного, помочь обессиленному!..
Под тусклой лампой, вокруг дощатого стола… Старуха, спасенная от смерти. Странник, подобранный на дороге, приглашенный в тепло. Голубенький, бескровный от недоедания, мальчонка, углубленно терзающий лакомство - ржаной ломоть непропеченного хлеба. Мать мальчонки, усталая баба со своим нехитрым бабьим сочувствием: "С палочкой ходишь…" С бабьим сочувствием и бабьей бедой - муж убит. И всему хозяин он - Адриан Фомич, сколоченно прямой старик в вылинявшей рубахе, с бледным, чистым лицом, с бородкой лопаточкой. Хозяин и законодатель роднящей простоты.
Как прекрасно, что есть такие места на земле! Сколько их? Да, наверное, не так уж и мало. Но будет больше! Женька верит в это. Как он счастлив, что попал сюда!
Хотелось сказать об этом, но боялся походить на больную старуху, которая столь назойливо говорила о доброте, что становилось стыдно не одному Адриану Фомичу. Лучше уж молчать и отогреваться душой.
- Да–а, молодые ходят с палочками… Война, - произнес Адриан Фомич, - на моей жизни пятая… Я ведь еще японскую помню. Живут, живут люди, и нате - повылезут, прости господи, пакостники, кровушку реками пустят. Да будет ли время, когда поганые грибы в земле давить станут?
- Будет! - не выдержал Женька. - Будет! - повторил он с распиравшей от счастья силой.
- Кхе–кхе! - раздалось от порога. - Съедят люди друг друга. Кхе–кхе! - смешок у странника смахивал на кашель.
- Чтой–то обличьем ты мне знаком, - воскликнула старуха, уже переставшая растроганно хлюпать, приглядывавшаяся сверху к страннику. - Гдей–то я тебя встречала, сударик…
Странник не удостоил ее ответом, потянул с наслаждением:
- Съе–едя–ат!
- Ерунда! - сердито отрезал Женька.
- Могут и съесть, - согласился Адриан Фомич. - Очень просто, потому что война от войны все страшнее.
- Кхе–кхе!.. Из дыма выйдет саранча на землю… "И сказано было ей, чтобы не делала вреда траве земной, и никакой зелени, и никакому дереву, а только одним людям… И в те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее…" Кхе–кхе! В книге книг вот что сказано. В Библии.
- Сказки поповские.
- Я тоже думаю - сказки, - на этот раз Адриан Фомич согласился с Женькой. - Саранча ли страшна людям?
- Кхе–кхе! Там оговорено: у саранчи–то лица человечьи. Значит, люди против людей же… Кхе–кхе! Разумей святое слово.
- Право, гдей–то я тебя, старик, видела. Знаком ты мне.
Странник только тряхнул кудлатой головой в сторону больной старухи - не липни.
- Адриан Фомич, - торжественным голосом попросил Женька, - дотянись–ка, вон моя сумка лежит… Библия - книга книг. Я вам сейчас такую книгу покажу…
Руки дрожали, когда Женька расстегивал сумку. Он давно ждал этой минуты, знал: рано или поздно она случится.
Недолгую и несложную жизнь прожил Женька до той ночи, когда к ним в землянку внесли раненого лейтенанта.
Отец его, который и до сих пор работает фельдшером в районной поликлинике, когда-то устанавливал в Полдневской волости Советы, был даже в Москве на Всероссийском совещании по работе в деревне, свято верил в скорое царство свободы и справедливости на всей планете. Этой верой он заразил и сына. Женька только не успел, как отец, подкрепить свою веру серьезными книгами. Он глотал жадно романы от Дюма–отца до Льва Толстого и не осмеливался открыть Маркса. Но помнил всегда - Маркс ждет его на отцовских полках.
Началась война. Женька только–только поднялся из–за школьной парты, а уж райвоенкомат вызвал его повесткой: "Иметь при себе кружку, ложку, смену белья…"
Он не сомневался, что война быстро кончится. Стоит только разбросать по Германии листовки с лозунгом: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", как там начнется революция. А за Германией подымутся другие - "пролетарии всех стран…". Тут–то и родится царство свободы и справедливости, в которое так верит отец.
Немцы бросали на Женькину каску свои листовки: "Переходя в плен, не забудь захватить котелок!". Война шла, и конца ей не было.
И вот раненый лейтенант. Он знал какую–то Лену и бродил белым городом Солнца… Если б не книга, случайно оставшаяся на нарах, этот бред так и остался бы для Женьки бредом больного.
Он читал и перечитывал случайную книгу. Мальчишка, знавший только дорогу из дома в школу, прячась теперь в окопе, вновь горячо верил: за эту страшную войну, за трупы, пепелища, за ползание на брюхе должно в будущем вознаградиться. За чудовищные страдания - великим всеобщим счастьем!
А книга рассказывала, как выглядит это счастье. Упивался ею. Упивался и ждал случая - открыть глаза другим. Дома с отцом сорвалось: "Открывать политические формы будущего даже Маркс не брался…" Но и Маркс у него пылился. Стареть стал отец, сдавать.
Ждал случая, он пришел.
Нет, напорное, большей радости в жизни, чем объявить людям: "Глядите! Вот как выглядит ваше счастье!" Но нет и большего страдания, если тебя не поймут, если высмеют твое святая святых. Поэтому руки, расстегивавшие сумку, дрожали.
- Вот! - замусоленная, пожелтевшая книжка легла на стол. - Не расстаюсь с ней. И никогда в жизни не расстанусь.
- Тонюсенька больно, - заметила от шестка невестка.
- Мал золотник, да дорог. Поувесистей будет самых толстых книг. В давние времена ее один монах написал - Кампанелла по фамилии.
- Монах? - удивился Адриан Фомич. - Уж не священное ли тоже?
- Ну, нет! Монах–то был революционный. Считай, всю жизнь в тюрьме. Да в какой - в средневековой! Его и в ямы вонючие бросали, в землю закапывали, огнем жгли, железом рвали, а за что? За справедливое слово, за светлые мысли. Запомните его имя, стоит - Кам–панел–ла! Неустрашимый человек, негнущийся!
Даже внук хозяина, лизавший сахар, оторвался от своего занятия, уставился на тоненькую книжку.
И Женька благоговейно открыл ее, обвел всех просветленным, радостным взглядом:
- Что перво–наперво людям нужно? Как вы думаете?
- Перво–наперво, парень, нужен хлеб, - ответил не задумываясь Адриан Фомич.
- Нет, отец! Нет! Ум перво–наперво! Ум! С умом–то всегда хлеб добыть можно. А как умом наградить, чтоб каждого, чтоб с мала до велика, чтоб поровну?
- Мда–а… Можно поровну землю поделить, скот, хлеб, тряпки, чтоб работящему и ледащему одинаков харч. Но ум… Нет, паренек, шалишь. У одного, мол, лишка - кус отрезать, другому подбросить. Не–ет, что матушка–природа дала, с тем и останешься.
- И все-таки можно - знания поровну, чтоб каждый проникался.
- А другой и проникаться-то не захочет, палкой не заставишь.
- Верно, Адриан Фомич! Верно! Палкой не заставишь сесть за книгу. Тут–то Кампапелла великую хитрость предлагает, простую и гениальную! Не в книги науки помещать, не под кожаные корочки, а на самое видное место - на стены!..
- На стены?.. Это как же так? - удивился Адриан Фомич.
- Очень просто. Как тебе не запомнить формулу, когда она на соседнем доме от окна до окна записана. Ты мимо соседа по десять раз на дню проходишь, - не хочешь, а наука тебе в глаза лезет. Рано или поздно, а формула–то тебе в нутро войдет, в печенках осядет. Стены учат, заборы учат, куда ни кинь глазом - всюду умные мысли написаны. Дураком остаться - ну никак нельзя! Ведь с малых лет ты жить среди этих научных надписей будешь… Любой и каждый с малых лет сталкивается с наукой, хочет не хочет - любой и каждый осваивает ее. И получается, что у всех в общем и целом знания одинаковые, все одинаково умны.
- Ловко! Походил так по деревне - и академик. Без труда - рыбку из пруда.
- А вы не смейтесь, Адриан Фомич. Осмеять–то все можно!
- Не обижайся, сынок. Я ведь на стенках да заборах покуда одни срамные слова читал. Могу по темноте и неучености и недопонимать чего–то.
- Но сообразить–то можно, какой это переворот для всей человеческой жизни. Глупость исчезает, а она очень тесно с подлостью связана. Не так ли? Или я тут ошибаюсь?
- Очень может быть, - связана, - осторожно согласился Адриан Фомич.
- То–то и оно. Примеров тому полным–полно. Возьмем хотя бы - почему бредовые идеи Гитлера силу получили? Германия - превыше всего. Мы–де раса особенная, другим не чета. Ведь глупо же! Ан эту глупость миллионы немцев съели и переварили. Глупость опасна. А Кампанелла ее уничтожает. Людям просто уж невозможно будет стать глупыми и необразованными. Дикие идейки перестанут приниматься, не появятся в мире новью гитлеры, войны исчезнут, наступит мир. Застраивай, люди, землю заводами и фабриками. Кажется, шуточка - науку на степы вынести, а это же величайший переворот. Во всей истории покопайся, такого не найдешь.
- Мда–а, - протянул Адриан Фомич.
А Евдокия завздыхала:
- Мне, поди, худо тогда придется. Туга я на науку. Мне ее хоть на лоб повесь, не то что на стенку, все одно не осилю. В училище еле–еле четыре группы кончила.
- Мда–а…
От порога раздался кашляющий смех:
- Кхе–кхе! Опять мир перевернуть… Так он уж и без того вверх дном стоит. Кхе–кхе!..
- Господи! - воскликнула с печи старуха. - Признала ведь! Святое писание толковал - не признала. Только, думаю, чтой–то знаком… А как сейчас заквохтал да боком–то повернулся - милушки мои, это же Митрофан Зобнин! Он самый, что Венку с женкой топором порушил!.. Не с того ли ты свету, Митрофан? Выжил–то как?
Странник поднял вверх дремучее лицо, долгим, внимательным взглядом уставился на старуху, в путаной бороде означился зуб.
- Неуж угадать еще можно? - спросил он.
- Ох, трудно угадать тебя, касатик, трудно. Да и то, ведь тебя все схоронили давно.
- Поспешили, значится. А ведь никто не угадывал. Обличье потерял, имя потерял, сам себя напрочь забыл… И Адриан вон не признал…