- Это ужасно! - не то с иронией, не то с сочувствием сказала Ксеня. - Ну, проходи, проходи, красавец.
- Вы полы сегодня мыли?
- Да. К сожалению, сама. Но не бойся, проходи, не запачкаешь.
Она знакомила его с анализами:
- Вот видишь, без химии геологу как без воздуха. Небось тройка? - И вдруг пристальный взгляд ее смутил мальчика, - Ты Бадыгов?
- Бадыгов.
- Я приметила тебя, кажется, по бровям… нет, пожалуй, по глазам; нет, глаза у тебя чужие. Вот профиль и губы… Поди сюда.
Он подошел совсем близко. Она вдруг властно и по-женски жестоко нагнула его голову и поцеловала; он ощутил ее горячее дыхание с запахом сдобного свежеиспеченного хлеба и чуть-чуть мокрые жадные губы.
Он шарахнулся и встретился с ее взглядом - в глазах ее огонь, страшный, ослепляющий, перемешанный с тоской и болью.
Славик рванулся и оказался на лестничной площадке.
- Славик…
Он уже летел по лестнице, перепрыгивая через ступеньки, ошеломленный всем происшедшим.
- Славка!
Она до боли сжала губы и быстро-быстро заходила по комнате, не понимая, что с ней происходит.
Села, откинула бумажки с проклятыми анализами, схватилась за голову: "Я заболела…"
…Забившись в угол в недостроенном здании, прижавшись к холодной каменной стенке и не замечая холода, содрогался от нахлынувших слез и непонятной обиды Славик.
В эту ночь Ксеня не спала - все думала. Образ Саши стоял перед нею. Еще в студенческие годы она страшно желала его любви, но он, как назло, оказался неподатливым. Он не любил ее, ребята говорили - презирал. Но они были товарищами, она понимала Сашин мягкий, простодушный характер и легко пользовалась им. Женитьбу Саши она приняла с горечью, но спокойно, без сожаления. С тех пор, не зная почему, она вдруг стала другом их дома, его помощником по работе. И вот тот самый вечер, когда он приехал в Казань и остановился у нее; в работе были неполадки, и он, злой, выпивши, хмурился, ругался и неожиданно потребовал коньяку.
Как никогда, она была ласкова и хитра. Наутро, с больной головой, Саша не верил своим глазам: он лежал в постели, и мягкая кошачья лапка гладила его грудь.
Он сторонился, боролся и никогда не мог устоять перед нею. Она изучила теперь до тонкостей Сашин характер и легко крутила им. Он боялся одной только мысли, что все откроется; но, попав в тину даже случайно, трудно не запачкаться.
Ксеню волновало одно - аборт, который она сделала неразумно и глупо.
21
Садыя не понимала Славика. Что с ним? Такой открытый, Славик вдруг замкнулся, и она, мать, ничего не могла поделать. Нет, нет, для семьи нужен мужчина, сильный, волевой, которого ребята могли бы любить и немного побаиваться.
И тогда она снова подумала о Панкратове. Это был единственный человек, которому она могла доверить своих детей и их счастье. Но пока было только желание. Желание вернуть Славика, обрести покой и, может быть, счастье.
А в душе Славика действительно творилось неладное. Мать - она женщина, не могла помочь этому; а ребята по школе, друзья - тоже не в состоянии по своей неопытности; и Славик вынужден все вынашивать в сердце. Лихорадочная потребность видеть Ксеню стала нестерпимой; горе и счастье бесило мальчика. Оно заставляло жестоко и оскорбленно страдать.
В субботу вечером ребята с нетерпением ждали мать. В передней звонок, и Марат, опережая тетю Дашу, бросился открывать:
- Я так и знал, мама…
Но Садыя была не одна:
- А к нам в гости Илья Мокеевич.
Высокий и улыбающийся, в кожанке, Панкратов обхватил за плечи Марата:
- Ну, здравствуй. Не забыл?
Марат старался вырваться, но тщетно.
- Не забыл, - пробурчал он неохотно, чувствуя неприятное прикосновение губ дяди; сильный, добродушный дядя Илья стал входить в детское сознание в определенном и нелестном понятии отчима.
- Мы, может быть, побалуемся чайком, - улыбнулась Садыя, заметив, как нахмурился Славик и, холодно поздоровавшись с Панкратовым, хотел было уйти к себе; но строгий взгляд матери остановил его в нерешительности.
- У меня задача не выходит.
- Требуется помощь? - засмеялся Панкратов.
- Я решу сам.
Рада гостю была тетя Даша; она уж и не знала, куда посадить его. Беспокоилась, волновалась:
- Давно вы у нас не бывали. Не соскучились, стало быть. А мы… Я ждала, с добрым человеком оно приятно, и ребята ждали - Марат все… - И накинулась на Марата: - Что надулся, как индюк?
- Я не спрашивал.
- Старшие говорят - помалкивай, а то вот полотенцем!
И вдруг, спохватившись:
- Ох, самовар-то убежал… Славик, иди помоги.
И на кухне уж отчитала по-своему:
- Сеяли рожь, а выросла лебеда, на материну головушку. Власти над вами нет, балбесами.
- Власть что палка, тетя Даша, о двух концах.
- Взять бы любой конец да проехать по тебе, бесстыдник. Большой, а ума нет. Что ж, матери теперь век одной куковать? Разлетитесь, а она?
Славик настойчиво оправдывается, тетя Даша сердится, выходит из себя и действует полотенцем.
- Я женюсь - маму не брошу.
За чаем ребята молчали, и только тетя Даша тараторила да Садыя мимоходом нет-нет да вставляла слово; Илья Мокеевич степенно, по-домашнему, отхлебывал с блюдце.
- Вы с вареньем, - подсказывала тетя Даша, - я варила с Маратиком, уж он любит возиться, пенки облизывать.
Панкратов ложечкой кладет вишневое варенье, с интересом рассматривает надутые лица ребят: "Как сговорились, волчата: попритихли…" И он заводит разговор, стараясь втравить "волчат", - о своей комсомольской жизни, о фронте; как командиром танкового взвода воевал, в разведку ходил, как однажды…
- Чуть не попал. Ну вот повезло, прямо счастье. Мы, конечно, танк оставили, раз он никуда, огнем охвачен; стали пробираться к своим. А трудно, кумекаем, - отрезаны совсем. И вот этот сарай, о котором я уже говорил. Так и так, до ночи переждать придется. В сарае - вика; забрались с товарищем под нее, лежим. А тут мотоциклы - прямо к сараю. Немцы. Балакают. Прислушался - о фронте речь. Один из них в сарай вошел, плащ на сено бросил - прилег; зевает, А я терплю…
На мне, чертяка, - не шелохнуться, ни чихнуть, а как на беду, захотелось чихнуть, вот позарез хочется…
Панкратов осторожно и не торопясь налил из стакана чай в блюдце, взял ложечкой варенье и выжидательно молчал, загадочно посматривая на Садыю; та улыбалась, и он понимал ее без слов, перевел разговор на дела нефтяные.
И вот уже Марат недовольно возится.
- Что как на иголках? - вмешивается тетя Даша.
- Дядя Илья, а дальше-то?
Илья Мокеевич задумался.
- Ну?
- Дальше нам повезло. Курицу немец увидел, вскочил, ловить стал; я немножко отдышался, когда на улице щипать ее стали. Дальше неинтересно. Дождались темноты, и к своим. А ночью - в разведку.
Панкратов отмахивается от надоедливых воспоминаний, а Марат уже настойчив: как же ночью - и через кладбище?
- Через кладбище? Пришлось. Терпимо.
- Ночью?
- С пулеметом… А теперь, честно, заставь пойти через кладбище - не пошел бы. Не страшно, но неприятно; так чувство, что ль, нехорошее.
Но вот разговоры окончены, чай выпит, и хотя первые шаги примирения сделаны, ребята ведут себя неспокойно, настороженно, как зверята, чувствующие опасность.
Панкратов внимательно и как-то грустно смотрит на Марата; и вдруг, словно отбрасывая некстати пришедшие воспоминания, вздыхает:
- Жизнь - большая поэма. Поэма о человеке. В молодости особенно. Всякому хочется раздать своих чувств побольше - не берут, а мы отдаем… С возрастом скупее становимся. Да и отдавать-то становится меньше. А молодежь расточительна в чувствах. И это хорошо. Только расточительность надо сохранить на всю жизнь. Чтобы не заползала потом скупость.
- Ну вы бросьте, - тете Даше жалко Илью Мокеевича, - на вашу жизнь хватит, вы любвеобильный человек.
Садыя оставляет Панкратова ночевать. Тетя Даша стелет ему в детской, рядом с Маратом. Славик улучает момент, язвит:
- Что, купили? Сказками о войне?
У Марата слезы, он бежит на кухню и врезается в подол тети Даши.
- Успокойся, дурачок. Он хороший.
- Не надо, не хочу…
И снова стена - тяжелая, непримиримая. Садыю все это тревожит. У Панкратова тоже на сердце камень. Хотел перед сном, в постели, как-то ниточку протянуть, зацепиться - и лаской, и словом метким - от этого дети оттаивают. Но было все напрасно. Уткнулся Марат в подушку и молчит. Не спит ведь. Глубоко дышит, слышно. Тревожно. О чем тревожится его маленькое сердце? Что его так печалит? "Чужой, совсем чужой"… И Панкратов, протягивая руку, ощущает мягкое, горячее и вздрагивающее тело мальчика; Марат поворачивается, не хочет, чтоб его обнял он, дядя Илья. И Панкратов вспоминает своего семилетнего сына, погибшего вместе с матерью в осажденном Ленинграде. У него слезы. "Совсем чужой… глупые волчата, люблю вас всех, озорных, капризных, как своего Вальку". Мысли будоражили и не давали спать. Не спал и Марат. Не спала и Садыя.
И вот - утро. Зимние отсветы его бродят по комнате. Садыя и Илья Мокеевич уехали на трассу. Марат торопливо собирается в школу, обжигаясь, глотает чай, ест колбасу с хлебом.
- А дядя Илья был женат? Его жена погибла? И с тех пор, с войны, не женился?
В шлепанцах тетя Даша. Скользит, неспокойная. Вздыхает:
- Лихое - доброму, доброе - лихому.
22
Красива и добра Татария! Доброта ее неисчерпаема; в просторах, в земле, в красоте всего, что есть.
Пуховистые снега бегут до самой синевы. Тонет звон ледяного колокольчика в морозной мгле наступающего вечера. Прижался к сестренке Каме лес-братишка, расползся далеко на северо-восток, утопая по колено в сугробах. Но не везде он роднится с Камой, - много своих родных речек, где родились и выросли дубравы и сосенки.
Тумутукская сторона. Золотыми огнями горят колхозные электростанции и бегут в горы хвойные перелески - говорят, там великий башкирский Салават водил свою конницу! Бугульма и Новая Письмянка. Голубые дали Мензелинска и дорогие сердцу Челны, те самые Набережные Челны, где по песчаной косе прямо к воде спускаются вековые сосны и, качаясь под ветром, поют несмолкаемую песню о красоте родного края.
Поднялись над снегами вышки, засветившись в ночи маленькими красными огоньками. Легли дороги черною лентою асфальта. Вздохнула тяжело земля, просверленная буровыми станками. И железные нити труб легли, как артерии, по которым день и ночь пульсировала нефть.
В предутренних сумерках, когда рассвет мягкими белесыми тенями стелется по равнине, когда из-под снежного бугорка вспорхнет русак-косой, оттопырив уши и прислушиваясь, и солнце ударит лопастями первых лучей, и все заискрится золотыми кружевами, - нет большего счастья, чем быть в поле и, ощущая всем телом морозец, наслаждаться окружающей красотой… Последняя звездочка потухла в небе. Утро; и вы чувствуете, что сил как будто стало больше, и радость… Вы получили отрадное вознаграждение за все, даже за свои муки. Обретен источник новой силы и мудрости, потому что даже из самой природы можно черпать мудрость.
Ох как хочется крикнуть: люди, берегите для себя и своего потомства красу нашей земли!
Сережа Балашов валенками трогал корку снега, восторженно хлопал рукавицами, стараясь поймать лучи солнца. Радостные чувства переполняли его; он острее, чем когда-либо, ощущал свое душевное родство с этим великолепием, которому не было конца. Вот он какой, мир природы! Сколько людей, познав его, обрели счастье! И он, Балашов Сережа, тоже был в это искрящееся утро счастлив.
Он шел по обочине дороги, утопая валенками в снегу. Шофер стоял возле машины, посмеивался:
- Сразу видно, городской. Не надышится.
Сережа ушел бы далеко, да шофер, сложив свои рукавицы в рупор, кричал:
- Товарищ инженер, поехали.
Сережа вернулся.
- Чтобы обойти все это, не хватит дня, двух, трех. А что вот здесь, на обочине? Видите, все желтое, снег съеден… вроде кто-то много бензина разлил.
- Не разлил, товарищ инженер, а вылил. Смотрите, вот здесь стояла машина.
И уже в дороге шофер рассказал, в чем дело:
- В приписке всё, а может, в нормах выработки. Ну, например, шофер работает на такой-то базе. Сделает он в день, ну, семь-восемь ходок, а расценки низкие - заработка нет.
И базе невыгодно, и приписать нежалко - напишут десять-двенадцать ходок. У шофера остается бензин, он выливает его в кювет. Все знают: тысячи тонн, миллионы рублей - пшик!
- Прямо в снег?
- В снег; иначе ни шофер, работающий с выработки, ни база - на хозрасчете выгоды не получат. Вопрос старый. Не за то кошку бьют, что она гадит, а вот что в комнате ходит… Порой так…
По обе стороны бежали словно из-под низу подсвеченные снега; в кабине немного пахло бензином; и Сережа, слушая, о чем говорит шофер с родимым пятном на щеке, с простым, испещренным морщинами лицом, думал о своем. С того момента, как он побывал в горкоме, в их управлении что-то произошло; будто шестерня жизни, как любил выражаться инженер Лукьянов, повернулась на все сто восемьдесят градусов. Лукьянов, пожалуй, был первым вестником всего происшедшего.
- Ты, милый, под счастливой звездой родился, - говорил он. - Везет. И понятно. - Однажды он взял Балашова под руку и отвел в сторонку в коридорчике, около буфета, и поспешно, заговорщически, затараторил: - Счастливая молодость, любите эти конфеты? Ешьте, они приносят счастье; а какой шоколад!.. Я давно верил в вас, вы симпатичный, молодой и энергичный; все это у нас, стариков, осталось безвозвратно позади. Вы еще можете жениться не на такой дуре, как я. Вас, конечно, поддерживают все сильные. Они видят талант, у них есть дочери… Вам дорога, а дочерям хороший муж. Вы же искренний, вы не обманете.
Лукьянов понимающе похлопал Сережу по плечу и исчез, оставив его в недоумении. "Аль выпить набивается?.."
Кто-то рассказывал, что однажды на пикнике сотрудников Лукьянов пьяный залез в болото и кричал: "Не подходи, я русалка", - и хлопал руками по воде.
В отделах поздравляли Балашова, а в коридорах шли ожесточенные дебаты и разговоры; Лукьянов один из первых распространялся:
- Каждая цифирка в проекте оправдана. Зачем нам, действительно, строить на каждом предприятии свою АТС? Комплексная телефонизация…
И Лукьянов с жаром бросался в объяснения о возможностях и выгодах проекта Балашова.
Балашову было приятно, что наконец он добился своего. И даже разговоры Лукьянова не вызывали отвращения. "Для меня работа не повинность, а творчество", - радовался он; и разговоры даже чуть-чуть щекотали нервы. А Лукьянов всюду - на стройках, у соседей, за бутылкой пива и рюмкой водки пропагандировал Балашова:
- Сам секретарь горкома звонил Павлу Денисовичу: мол, такая заслуживающая вещь! Как я узнал? Мне все известно! Она очень любит Сережу. Такой протеже.
А Сереже шамкал другое, гнилые зубы отдавали вонью:
- Я делаю все, Сережа, чтобы создать мнение, - это тебе так не пройдет, обмоем; как-никак, авторитетище!
- Ладно уж, - согласился Балашов, и про себя: "Бычку - соломки, ему - водочки".
Перед самым отъездом в командировку Сережа решил задержаться на день, чтобы побыть на отчетно-выборном партийном собрании. Лукьянов, улыбнувшись, тронул его за плечо, озабоченно, торопливо и вполголоса сказал:
- Ты хорошо сделал, что остался. Собрание предстоит бурное. Кое-кому дадим по шапке. Вот инженера Валеева надо к черту, хватит, посидел в бюро. Интриган… он как паутиной обволок все… Ты выступишь на собрании. Он же против тебя шел, твой проект порицал! Мы тебе кое-что дадим из материалов, выступишь?
Сережа Балашов не имел ничего к Валееву, он даже плохо знал его: маленький, плотный, с большой головой; его потихоньку звали "головастик". И он не знал, порицал ли тот его проект или, наоборот, был "за". Говорили о Валееве как о хорошем человеке, порядочном, принципиальном.
- Я совсем говорить не умею, а потом… выступать, когда наболит, пройдет через сердце. А говорить плохое о человеке, которого я не знаю?
- Он же интриган, я тебе говорю: он интриган.
Сережа отрицательно покачал головой.
- Слушай, мы создали тебе авторитет; Дымента настроили за тебя; я, Лабутин, Шаги - мы все твои друзья… Кто легко возносится, тот легко и падает.
Но Балашов на партсобрании не выступил и Лукьянова, как полагается, не угостил. На другой день надутые лица, многозначительные взгляды. Валеев в партбюро прошел. Сережа понял свою ошибку: надо было сразу Лукьянова пресечь. "Эх ты, правдолюбец".
Лукьянов не разговаривал. А к вечеру Сережа уехал в командировку.
И теперь вот Балашов почему-то особенно ясно представал свою ошибку, слушая, что говорил шофер:
- Хотели блат похоронить, крышку гроба начали закрывать, а гвоздей нет. Без блата, значит, не достанешь. Открыли крышку - живи, сатана с тобой… Сознания мало. С детства надо прививать сознание.
- Воспитание, - неопределенно сказал Сережа.
- Сами мы как-то… - Шофер с минуту молчит. - Трудно здесь определить. Вот приятельские, дружеские отношения большое дело. Паренек у меня знакомый, Фридик, диспетчером работает. Давно он мечтал об этой работе, души не чаял. Ходил - не принимали. А я его отца знал. Ко мне как-то пришел паренек, чай попили, пожаловался. Позвонил я приятелю: помоги - толковый, способный. "Что же, пусть приходит". Пришел. Вот и работает. С одной стороны, на сердце все чисто: помог человеку, отец погиб, друг мой. А с другой, через приятеля устроил Фридика. А если бы он и без того мог устроиться, моя помощь и не нужна была бы.
Шофер затормозил машину:
- Смотри, заяц!
- Где?
- Вон белый бугорок. Притих, косой… С одной стороны - приписки, с другой - приятельские отношения, с третьей - глядишь, чистый блат, рука за руку. Вот, к примеру, недавно у нас одного судили, спекуляцией занимался. Из магазина да на базар, по блату.
- Дружеские отношения, если они честные… Я тоже, пожалуй, поступил бы как вы: устроил бы Фридика.
- В том-то и дело, устроил… Слово у нас есть такое - устроил.
- И все же вы по совести, у Фридика отец погиб. А вот есть спекуляция на честности.
И Сережа все рассказал про Лукьянова.
- Вот гад.
- Что?
- Гадость какая, говорю, ваш Лукьянов. Как нам эта водка вредит! Я шофер, тоже употребляю, нельзя без того: иногда с холода приедешь… но опять - с холода, жинка приготовит; а так - никогда. Поэтому и ни одной аварии.
Снежный простор изменил свой тон - не искрился и не блестел; мягкими танцующими пушинками оседал снег, нежный, тающий на ладони. От неба тоже шла лучезарная мягкость и нежность.
Сережа попросил шофера остановиться. Катая голыми руками снежки, он бросал их в сторону уплывающей синевы; там что-то напоминало рощицу. Теперь бы на лыжи! Махнуть туда, к рощице, ощущая радость и силу в мускулах. Теперь бы стихи написать о шальной, разгульной красе, что перед глазами. Да такие стихи, которые бы кровь взбудоражили!
Шофер только усмехался; он ездил много по Татарии, и это ему не в новинку. Он пошел к машине и стал возиться в моторе.