Осенние дожди - Георгий Халилецкий 12 стр.


Ни на предварительном следствии, ни позднее - на суде Косой ни слова не сказал о моей расправе над ним. Говорят, судья и заседатели были удивлены, кто это так его изукрасил. Но он твердил одно: не помню.

Он не помнил, но я-то ведь помнил. В конце концов я не выдержал и пошел к Руденко. Тот выслушал меня хмуро, почему-то глядя в окно. Сухо сказал:

- Так. И что?

Я потерянно двинул плечом:

- Н-ничего...

- Из-за этого ко мне шел?

- А как бы ты думал?

- Так вот. Давай договоримся: ты ничего не рассказывал, я ничего не слышал. Понял?

- Но погоди, Михаил Степанович, как же так? Ведь я чуть не убил человека...

Он вдруг побагровел и заорал:

- Проваливай ко всем чертям! Что у меня - без тебя забот мало?!

Маркел глядит на меня мирненько, даже, пожалуй, с дружелюбием:

- Вспомнили?

Мне вдруг стало ознобно, будто я стою на сквозняке, но я не могу, не имею права выдать ему сейчас своего состояния. Ведь не ради воспоминаний пришел он ко мне?

- Вам от меня что-нибудь нужно?

- Что вы, что вы!- он весь подался вперед.- Я, Алексей Кирьянович, просто так. По человеческой доброте своей. Вдруг, думаю, он меня узнал, и начнутся у него... угрызения совести? А ведь ничего этого не требуется, совсем не требуется!

Во-он оно что. Не горазд же ты на выдумки, святой отец, не горазд. Решил зажать меня в кулак?

А он помедлил, подался вперед, через стол. Будто между прочим, спросил:

- Косой-то, я слыхал, в тюряге потом богу душу отдал? Правда - нет? Слаб вроде оказался.

- Да вы что? - удивился я.- И давно?

- Вскорости. Точно не знаю. Люди болтали. А вы знаете, к чужому слову десять слов присочинят. Хирел, говорят, хирел, да так и не выкарабкался. Внутренности у него будто отбиты были.

Нет, Маркел, не дам я тебе порезвиться. Не жди. Произношу равнодушно, с легким оттенком недоумения:

- Странно. Я его полгода назад встречал.

- Где? - растерянно спросил Маркел.

- В лагере, где же.

- В лагере?

- Да нет, не в том смысле. Попросили нас, группу литераторов, так сказать, в порядке шефства...

- А-а...

Это была правда. Косой сразу узнал меня; впрочем, я его - тоже. Я хотел еще спросить у сопровождавшего нас майора о нем, но оглянуться не успел, как Косого уже не было в помещении.

Маркел был очень разочарован.

- Ну, слава богу, слава богу,- бормотал он. Впрочем, всем своим видом он выражал сомнение: верить мне или нет? А я и не настаивал: хочешь - верь, хочешь - не верь, твое дело.

- Ну, а все-таки,- помедлив, напомнил я.- Ради этого вы и...

Но продолжению нашей необычной беседы помешала Варюшка: полная лукавого девчоночьего любопытства, она приоткрыла дверь, заглянула в щелочку и обежала взглядом койки. Того, к кому ее послали, в бараке не было.

- Здрасте, Алексей Кирьянович,- без стеснения пропела она.- А в клубе кино начинается. Новая картина. Про любовь, говорят.- Она произнесла это без пауз, с откровенным любопытством поглядывая на Маркела, затем на меня.

Я сделал вид, что обрадовался этой вести. Маркел понял, что здесь ему делать больше нечего, никакого разговора у нас не получится.

- Я пойду,- как-то неуверенно сказал он.- Навестил, совесть успокоил.

Он ушел. А Варюшка вдруг спросила с обезоруживающей наивностью своих семнадцати лет:

- Ой, Алексей Кирьянович, ну как вы можете его терпеть? Еще разговариваете... Да когда бы по мне!..

Я не дал ей досказать:

- Варенька, а как картина называется? Может, я ее уже видел?

Глава девятая

1

Поздняя осень была на прощальном исходе. Уже пролетели над таежным поселком птичьи стаи; сколько себя помню, каждый год, в дни, когда улетают птицы, я не нахожу себе места от беспричинной необъяснимой тоски и какого-то странного, вдруг обостряющегося чувства одиночества.

Пожухли травы заливных лугов; лишь кое-где сквозь них еще проглядывает молодая прозелень; повсюду же, куда ни кинешь взгляд, травы стоят высветленные, посеревшие; набежит ветер, и они шуршат, шуршат уже неживым своим пергаментным шуршаньем.

Тут и там на полянах и дорогах дожди оставили светло-голубые, чуть тронутые легкой рябью озерца, поблескивавшие металлически холодно.

По утрам над рекою уже не клубился туман, да и сама река будто загустела в предчувствии близких морозов: текла она медленно, тяжело и словно бы нехотя; несла на себе последние баржи и пароходы, последние илоты - "сигары"; и само их движение, такое же медлительное и грустное, как движение реки, указывало на то, что это именно последние баржи, последние пароходы и плоты, а там ударят морозы, скуют реку, и опустеет она до весны.

Ветер доносил печальные запахи увядания: умирающих папоротников, мха, грибной прели.

Надвигалась зима.

В молодости я как-то не замечал в окружающей природе подробностей всех этих перемен. Каждое время сулило свои радости, каждый новый день начинался ожиданием чего-то неведомого, хорошего. В молодости контакты человека с природой прямее, но поверхностнее. Сейчас я наблюдаю, как осень без охоты, будто все еще раздумывая, уступает зиме, и мне кажется, что это касается прежде всего меня самого, что с зимними преобразованиями в моей собственной судьбе что-то должно преобразоваться. Понимаю, что это не так, что все это мои выдумки; и все-таки думать об этом мне грустно и сладко.

"Люди, вот так чувствующие природу, обычно трудны для окружающих",- не раз говорила мне Катерина.

По вечерам мы гадаем: какой-то она окажется, зима нынешнего года; и это не праздное любопытство: от этого будет зависеть работа строителя.

Все указывало на то, что быть ей лютой, холодной: и неслыханное обилие желудей на дубах (то-то зимою будет раздолье стадам диких свиней); и то, что лист с берез в октябре, по выражению Лукина, не "чисто спадал"; и огромные муравьиные кучи, на которые строители то и дело натыкались в тайге.

- Впрочем, это ведь все наши среднерусские приметы,- замечает Лукин.- А здесь Азия, здесь, гляжу, все шиворот-навыворот.

- Осень везде осень,- хмуро возражает Алексей.

- Не скажи! У нас там, дома, старики как, бывало, говаривали? "В октябре семь погод на дворе: сеет, веет, крутит, мутит, ревет, сверху льет и снизу метет". А здесь? Теплынь, солнце, хоть в речке купайся.

- Ну и окунулись бы разок, за чем дело стало? - невесело произносит Алексей.

Было заметно, что говорит он о погоде, о чем угодно, а мысли его где-то далеко, не здесь. Последнее время он стал особенно хмурым и раздражительным. Вчера ни за что ни про что наорал на Бориса: зачем тот без спроса взял у него недочитанный журнал?

- Да что тут такого? - недоумевал Борис.- Ну извини. Он тебе нужен? Возьми, пожалуйста.

Вид у Бориса виноватый и растерянный.

А Алексей стал торопливо одеваться.

- Хозяйничают тут,- зло бормотал он.- Каждый лезет, каждый распоряжается...

Хлопнул дверью и ушел.

- Какая его муха укусила? - упавшим голосом произнес вслед Борис, а бригадир успокоил:

- Перебесится. Не обращай внимания.

Я пытался разговорить Алексея, он ответил с грубоватой прямотою:

- Вы вот что, Алексеи Кирьянович. Я понимаю, по писательскому вашему занятию, вам это интересно - копаться в чужих делах. Да мне-то в этом никакого удовольствия. Зачем сюда приехал? По глупости. Я же вам тогда, еще в первый день сказал: все мы клюнули на романтику. Что делал до этого? Учился в десятилетке. Потом, когда мать похоронил, в нескольких местах работал, не понравилось. Завербовался и вот приехал на стройку. Еще вопросы будут?

- Зачем же так, Алеша? - мягко возразил я.- Неприятны расспросы? Хорошо, обещаю никогда ни о чем не спрашивать.

Алексей смутился.

- Простите, Алексей Кирьянович,- просто сказал он.- Я и сам не знаю, что со мною творится. Когда-нибудь я, может быть, вам все расскажу. Помордовала меня жизнь...

Я пожал ему руку:

- Ничего, Алеша, ничего. Все в порядке.

Так ли уж в порядке? Вчера, когда я под вечер шел с почты, Серега догнал меня. Зашагал рядом, сосредоточенно глядя себе под ноги, непривычно серьезный и молчаливый.

- О чем задумался, детина? - пошутил я.

Он шутливого тона не поддержал. Вдруг попросил:

- Вот бы вам с Алешкой потолковать, Алексей Кирьянович. Пусть не злится на меня. Глупость все. Никакой я ему не соперник.

- Не понимаю? О чем это?

- Не о чем, а ком. Об Анюте. Только зря он это подумал. Поговорите с ним, а?

- Да разве в таких делах возможен посредник? Взяли б да объяснились, что же тут такого?

- Вы еще его характера не знаете.

Я пообещал:

- Ладно, попробую при случае.

Но самым удивительным и для меня неожиданным был разговор с бригадиром. Вообще-то Лукин не из тех, кто станет смущаться, если ему что-нибудь нужно сказать; а тут, замечаю, ходит вокруг меня, поглядывает и все норовит выбрать удобный момент, чтобы начать разговор.

Да ты что все с подходом? - говорю.- Выкладывай, чего смущаешься?

Он растерянно улыбнулся.

- Дивное дело, понимаешь. Все люди, согласно науке, от обезьяны произошли. А я, надо думать, от бурундука?

- Как это? - рассмеялся я.

- А вот так. Как придет осень, просыпается во мне окаянный заготовительный инстинкт. Зиму - весну вкалываю где-нибудь за тыщи верст от дома - хоть бы что. Даже в голову ничего этакого не приходит. Летом уж и говорить нечего: лето - пора бродяжья. А пожелтел лист - тянет домой, как магнитом, что хочешь делай. Как же так, думаю? Маруся моя там сейчас надрывается, картошку копает, капусту в засол рубит, дрова заготавливает, а я тут разгуливаю, руки в брюки. Как падишах какой.

- А ты полагаешь,- хохочу я от души,- падишах - руки в брюки?

- Так должны быть для них какие-то льготы?

В самой манере изъясняться у Лукина всегда есть что-то от скрытой усмешки, и не только над другими: над самим собою. Но тут, вижу, ему не до этого. Мысли и заботы у него как нельзя более земные, семейные - по хозяйству. Вечерами он сочиняет своей Марусе длинные наставления, це-у - ценные указания, как он сам, посмеивась, называет свои письма. И на месяц-другой становится, по безжалостному определению Шершавого, "натуральным жмотом". Теперь его не соблазнишь субботним предложением "скинуться": будет изъясняться междометиями, а в конце концов откажется. И пятеркой до получки у него не разживешься: все, мол, до копейки домой отослал!

Даже в кино Лукин старается теперь ходить реже.

- Кино да вино - разоренье одно,- шутит он, но чувствуется, что ему самому неловко от этих шуток. Подбивает ребят взять телевизор в рассрочку.

- Н-ну, бригадир, н-ну, скупой рыцарь! - удивляется Борис.

А Лукин и сам себе не мил из-за этого. Кается мне вечерами, когда, кроме нас двоих, никого в бараке:

- Вот, понимаешь, презираю себя. Нерабочее это качество, непролетарское: мордастый собственник так и прет из меня. Атавизм, должно быть.

И косится на меня выжидательно.

- Да какой там атавизм, - возражаю я. - Этот атавизм каждому семьянину знаком. Ребята вон говорят, у тебя куча детей?

Отмахивается. Я замечаю, что в последние дни он вообще стал часто уходить в себя. Очевидно, в нашем с ним возрасте длительные разлуки с семьями противопоказаны. На психику действуют.

- Прежде люди проще жили,- философствует он.- Переехать из города в город - целое чепэ. Не видеть жену полгода - наказание. А рассуждений, что вот тут "климат", а там "не климат", - такого, по-моему, вообще не знавали. Нет, ну верно: ты слыхал когда от отца, что, мол, переехать надо, климат неподходящий?.. То-то и есть! Прочно сидели на земле. Капитально.

- Так ты что, одобряешь это или осуждаешь? - уточнил Борис.

- И одобряю. И осуждаю. В каждом деле, друг мой ситцевый, всегда две стороны. С одной - хорошо, что человек освободился от цепей недвижимости. Ото всех этих домишек со ставнями, амбаров да свинарников. Увидел наконец-то, что и за окнами мир тоже есть. А с другой,- что же хорошего в вечном бродяжничестве? - И добавляет с убежденностью:- Чтобы место обжить и полюбить, к нему прежде сердцем прикипеть надо!

- Старомодное представление,- возражает Борис.

Но бригадир отмахивается: что ты в этом понимаешь?

- Не-ет, вот вы дайте мне власть,- говорит он,- я бы такой указ выпустил: строитель ты, мореплаватель или, например, геолог, а родное гнездо изволь на постоянном месте вить. Рыба - дура, у нее, кроме слепого инстинкта, вообще ничего, а и она, глядите, ищет нерестилище. Место, откуда начиналась. Десять морей проплывет, тыщу опасностей преодолеет, а найдет горловину своей речушки.

Снова умолкает. Потом говорит:

- Опять же птицу возьмите. Я недавно читал, что есть такая пичуга, в ней восемь граммов весу, а она через три моря перелетает, через всю Европу, чтоб только добраться до того места, где ей от предков положено гнездо вить.

- Да к чему, к чему ты все это?

- А к тому, что если каждому станет всё перекати-поле, кто же землю украшать будет? Кто детишкам скажет: "Вот этот бугорок - самый для вас дорогой изо всех на земле пространств. Костьми лягте, а врагу его не отдавайте".

Я осторожно разглядываю его и впервые думаю, что, в сущности, это уже старый человек. Старый и, наверное, долго холостяковавший. Только долгое холостяцкое одиночество приучает мужчину к такой щепетильной аккуратности во всем. Вылинявшая рубашка на Лукине - любо-дорого глядеть, как чиста. Все пуговицы на месте, носовой платок отутюжен, в носки "праздничных" ботинок можно смотреться, как в зеркало.

Сразу видно, не привык человек, чтобы кто-нибудь другой о нем заботился. У него на этот счет взгляды твердые: будь ты хоть семь раз академиком, а если ботинок себе почистить, электробритву собрать-разобрать, выключатель в комнате исправить не можешь,- какой же ты мужчина? Академического от тебя никто не заберет: честь и хвала тебе. Но ведь это для других. Для общества или даже для всего человечества. А личные уменья - самому себе.

Я все чаще задумываюсь над тем, что до сих пор ничего толком-то не знаю о бригадире. Попросить его рассказать о себе, кто ты и что ты, Лукин еще, гляди, обидится.

Но он вдруг сам заговорил, когда мы остались в бараке вдвоем. Причем заговорил смущенно и так, будто продолжал прерванный разговор:

- А в судьбу ты веришь, Кирьяныч?

Я отшутился в том смысле, что, мол, верю в пределах известной пословицы: "Кому суждено быть повешенным, тот не утонет". А он снял с рукава какую-то пылинку, помолчал, подумал и убежденно сказал:

- А вот я верю. Меня, Кирьяныч, жизнь в одночасье так обкрутила, что сразу все в другую сторону пошло. Понимаешь, глазом моргнуть не успел.

- Слыхал, ты всю войну провоевал? - спросил я.

- Ну, не день в день, конечно. Госпиталь, переформирование. А что?

- Ничего, к слову пришлось.

- Я вот демобилизовался в сорок пятом,- продолжал он после паузы,- куда ехать, как не к себе, на Дон? Городишко у нас хоть и неказистый, не столица, второго такого нет на земле, это я точно тебе говорю. Что речка, глянешь, что луга-поля кругом, а уж про сады и говорить нечего: море. И война их не извела. Как весь город зальет по весне белым цветом - сердце заходится, веришь?

Ну, приехал, у других - трофеи, а у меня всего-то богатства - усы да немецкая табакерка с голыми богинями на крышке. Я ее у одного нашего солдата по старшинскому своему праву отобрал, чтобы скабрезностей на перекурах не рассказывал. Блудливый был солдатишка.

Я молчу, слушаю. Лукин курит, невидяще глядя на огонек, и тоже молчит.

На улице мимо барака прошли девчата, поют:

На тебе сошелся клином

Белый свет...

Лукин послушал их, почему-то вздохнул:

- Надо жить начинать, а у меня, сам понимаешь, ни кола ни двора. Но строителю такая беда - полбеды. Нашел кем-то брошенную развалюху, как раз у дороги стояла, позвал на подмогу таких же фронтовиков, говорю: "Братцы, вы - мне, я - вам".- "О чем разговор? - отвечают.- Солдат солдату..."

Кой-какой домишко сладился. Живу. Жениться не тороплюсь, приглядываюсь. Тогда сразу после войны - помнишь? - наш мужской род в большой цене был. Бабенки: ходят под окнами, будто в собственное удовольствие поют: "Без тебя моя постель холодна", а мне до их песен, веришь, будто никакого дела.

- До этого кого-нибудь любил?

Он не отзывается. Весь ушел в себя. Опять молчит.

Я гляжу на него и думаю: как преображается человек, когда смотрит внутрь самого себя!

- Было дело. Девчонка одна - Наталья. Она в сорок первом меня на фронт провожала... Я тот вокзал, умирать буду, вспомню.

Он понял мой молчаливый вопрос. Сказал, глядя в пол, глухо:

- Погибла... В эшелоне, при эвакуации. Это я уже в сорок четвертом узнал. Удивительная была. Таких, наверное, больше никогда не родится.

И вот однажды, как раз к вечеру дело было, я с работы вернулся, кулеш себе варю,- стучится какая-то прохожая, не разгляжу - молодая ли, старая?

"Пусти, говорит, добрый казак, переночевать. Ноги дальше не идут".- "А откуда же, спрашиваю, они идут, ноги твои?" - "Из эвакуации. Где в вагоне, где по шпалам, как придется".

Оно, конечно, какой же казак я. А все же приятно. Да и усы к тому же.

Временами я не могу понять Лукина: то ли всерьез говорит человек, нашла на него такая минута, когда нужно выговориться, то ли это очередная его баечка?

"Отчего же не впустить,- продолжал он.- Входи, будь гостьей". Она и входит: что на ней, то и при ней - весь багаж в одном узелке. И вводит, понимаешь, трех пацанят - один другого меньше. Сопатые, замурзанные, только живые глазенки любопытством блестят. Я, веришь, даже ахнул: "Да где ж ты их понасобирала?" - спрашиваю. "В капусте, смеется, где еще?"

Сняла платок, гляжу, совсем молодая. Признается:

"Я их в стороне держу. Чтобы сразу хозяев не напугать.- Огляделась.- А где же твоя хозяйка?" - "Соску сосет,- отвечаю. А сам от нее взгляда отвести не могу, ну будто завороженный какой. Потом все ж таки спохватился. - В капусте не в капусте, а первым делом твоих капустных отмыть-отпарить надо, а то на них вся пыль Советского Союза". - "Не все ж такие добрые, как ты, попадались,- оправдывается она. - Иные дальше сеней не пускали".

Ладно, согрели мы на кирпичах во дворе шестиведерный бак воды, я его без надобности приобрел, не думал, что когда сгодится, а вот, видишь, и он к делу пришелся. Попросил у соседей корыто, из своего солдатского энзэ достал кусок немецкого хозяйственного мыла, между прочим, скажу тебе, дрянь преужаснейшая, и давай мы скрести-отмывать пацанов.

Гляжу, ничего ребятки получаются. Русенькие, веселенькие. И все - славяне. Один только, самый старший с этаким узбекским разрезом глаз. И главное, заметь - им-то тоже эта возня понравилась: визжат, ладошками по воде шлепают, смехом заливаются, что твои колокольчики. "Вот думаю, и в моем доме жизнь зазвенела..."

Назад Дальше