Бак снова налил, говорю:
"Теперь ты давай себя самое улучшай. А я пока пойду к соседу, на бревнах покурим".- "Ну пойди",- отвечает.
Спрашиваю: "А белье-то у тебя какое имеется?"
Я же приметил, что в узелке у нее одно ребячье. Качает головой: "Откуда?"
Вот задача! Ругнулся мысленно: жалко ведь, свое - не чужое; достаю из чемодана пару солдатского бязевого.
"На, говорю, может, сгодится. Обрежь-укороти, ежели что".
И ушел. Часа через два возвращаюсь, стал на пороге - глаза протираю. Вроде и мои дворец и не мой. Спрашиваю: "Может, это я не туда по ошибке забрел?"
А пацаны: "Туда, дяденька, туда!"
Представляешь: в комнате чисто, как с сотворения не было. Полы выскоблены; даже кленовые ветки зачем-то нарезаны и в пустом кувшине на подоконнике поставлены. Красиво...
Пацаны за столом в рядок сидят, от меньшего к большему, как диаграмма наших достижений. Сидят, кипяток кто из чего дуют: кто из моей солдатской эмалированной кружки, кто из чашки, а младший просто так, из тарелки тянет и от удовольствия причмокивает. И около каждого по ломтику хлеба, ну чуть побольше почтовой марки.
И она, понятно, тут же, с ними. Посмотрел я на нее, и все во мне оборвалось, куда-то вниз покатилось. Лицо у нее персиковое, смуглое такое, в золотистом пушке. Глаза синие - зажмуриться хочется. Брови чуть вразлет, к височкам приподняты. Глядит на меня смеющимися глазами: видать, понравилось ей, что я этаким остолопом стою.
Да оно и понятно, какой женщине не в удовольствие, ежели ею вот так любуются?
"Садись, говорит, к столу, хозяин".
И смеется. Я малость опамятовался, тоже смеюсь.
"Хозяин-то, видать, неважнецкий, если вы тут пустой кипяток дуете. Кулеш же в печке преет!"
И выставил на стол все, что в запасах держал: банку американской тушенки - мы ее называли "второй фронт", помнишь? сахар-рафинад; даже лярд, помню, зачем-то приволок, а в довершение - трофейный немецкий шоколад "Хильда". Пацаны на все это смотрят, притихли, а глаза у них стали - в пол-лица, честное слово! Те глаза, наверное, мне душу и перевернули.
"Наваливайся, - командую. - И чтоб ни крошечки на столе не осталось!"
Уговаривать их не нужно: уплетают, аж скулы трещат. Только старшенький, Игорешка, у всех всего по кусочку отобрал, в стороне сложил: на завтра. А я ему:
"Ешь, говорю, не откладывай. Будет день - будет пища".
Говорю это, а у самого, веришь, губы пляшут. Будто и не мои вовсе.
Ладно. Сидим мы с нею, переговариваемся, и такое, понимаешь, у нее счастливое, тихое лицо, так она вся светится, что я не выдержал, встал.
"Вы тут чаевничайте. А я пойду на крылечке подымлю".- "Дыми здесь,- отвечает.- Не пристало хозяину привычки менять".
Я все-таки вышел. Ночь была, скажу тебе,- второй за всю жизнь такой не помню. Сплошь в звездах. Сады но Дону созрели - август же; слышно, как яблоки в росную траву падают. Девчата где-то поют, да так трогательно... У нас на Дону девчата, скажу тебе, первые по России песенницы.
А я сижу, слушаю, думаю: "Ах ты фриц, распроклятый ты фриц! Сколько же ты у нас лучших лет отнял и загубил ни за что ни про что!"
Потом мысли на другое повернули: ничего, расплодится парод, размножится, все себе вернем: и счастье, и богатство. И еще думаю: "Так ведь и я еще не старик. Двадцать шесть лет, из них шесть - армейских,- какие годы?"
Слышу, дверь за спиной скрипит. Вышла гостья моя, рядом на порог опустилась.
"Не помешаю?" - спрашивает. "Какая помеха,- отвечаю.- Ночь слушаю".
Молчит, только все в курточку старшенького своего плечи кутает. И. непросохшие волосы так пахнут - голова кружится.
"Ребятишки - что, уснули?" - спрашиваю. "Только до подушки добрались".
Помолчали. Мне хочется расспросить ее о главном, и, чувствую, робею. "Вот чертовщина,- злюсь на самого себя.- Никогда со мною такого не было!.." Потом все-таки спрашиваю:
"И давно вот так идешь?" Вздохнула: "Второй месяц".- "К мужу?" - "Муж,- говорит,- далеко. В братской могиле, под городом Великие Луки".
Прикидываю в уме: это что же, сорок первый получается? А откуда же тогда эти трое? Она молчит, я тоже, будто горло мне кто сдавил и не отпускает. Спросить про ребят, скажет: а ты, собственно, по какому закону спрашиваешь? Кто ты такой, чтобы я тебе отчет давала?
И права, между прочим, будет. Была бы распутная какая, небось детьми себя по рукам-ногам не стала бы связывать. Видел я за воину всяких: и гулящих, и с одиночества отчаявшихся, и просто от страха, что вот не сейчас, так завтра мина шарахнет - и всему конец. Сам знаешь, многих тогда война душой обездолила, а уж баб-то в особенности. Где это, не помню, читал я: с женщин и детей война более всего взыскивает.
Лукин достал папиросу, пошарил спички, не нашел, чертыхнулся нервно. Я протянул свои, он прикурил, помолчал минуту-другую, затягиваясь дымом.
- И вот рассудил я все это, как умел, Кирьяныч, и подумал: может, за каждым из этих пацанов горе горькое, бабье унижение стоит, да такое, что страшнее и выдумать невозможно. Так как же это я, неведомо кто, полезу человеку сапогом в душу!..
Он проследил взглядом, как тает колечко дыма.
- Наш-то брат, мужики, не слишком ответствен в таких делах. А в ту пору, сам понимаешь, еще придумали подлое оправдание: "Война все спишет". Ничего, как я убедился, война не списывает.
А она, как это я уж потом сообразил, как раз больше всего боялась, что я полезу со своими сочувственными расспросами.
В августе ночи короткие, оглянуться не успеешь - светает.
"Поживете у меня?" - спрашиваю. Вздохнула: "Не бойся. Переночуем, уйдем..."
А я даже обиделся: "С чего же это ты взяла, что я об этом думаю?" - "А о чем же ты думаешь?" - спрашивает. "О чем? А вот о чем, только не смейся. Думаю: может, не будь войны, иные из нас до сих пор не знали бы, что это мы за люди такие. И какая в нас человеческая сила сокрыта". Она, веришь, так это удивленно на меня посмотрела. "А и правда,- говорит,- Я тоже часто об этом думаю".- "Вот видишь,- усмехаюсь.- А насчет того, что завтра уйдете,- это ты брось. Живите хоть целый год. Дом без ребячьего смеха,- что лес без птиц".
Год не год, а две недели они у меня прожили. Соседки под окнами ходить перестали, насчет холодной постели больше не поют, а у колодца нет-нет да и съязвят что-нибудь этакое. А мне, хочешь верь, хочешь нет, никакие такие мысли даже в голову не идут. Ей я ботиночки сладил - ведь я, знаешь, от скуки на все руки. Ребятишкам одежонку сшил из своего, солдатского. Не берет, обижается. А я в свой черед тоже обижаюсь:
"Человек к тебе без грязных мыслей, от всей души, что же тут зазорного, помочь?" Она: "Ладно, только я тебе отработаю все это. Или с дороги, когда заработаю, деньгами пришлю".- "Непременно",- смеюсь.
Я в ту пору на крупорушку устроился. Механиком. Не по специальности, зато и нам с нею, и пацанам с голоду не помереть.
Каждый день я теперь просыпался с одной и той же тревожной мыслью, что вот-вот это кончится. И вернется ко мне мое прежнее одиночество. И вот один раз прихожу со смены, а в доме никого. Полы вымыты, кругом чистота; чугунок с гречневой кашей чистым полотенцем прикрыт. Гляжу - на столе записка: так и так, спасибо тебе, казак, за все, не сердись, что уходим без прощания,- оно так проще.
Сел я, ладони на колени, такое отчаяние на меня нашло, впору на себя руки наложить. В тот вечер напился, как за всю свою жизнь не напивался.
А через четыре дня приплелся с работы, а в доме борщом пахнет, пацаны стулья-табуретки составили, в паровоз играют, а она сидит у окна и что-то шьет. Подняла на меня взгляд, и понял я, что весь тут...
Лукин сел напротив меня, в задумчивости охватил сцепленными пальцами колени.
- Знаешь, я иногда думаю: мне бы власть, я б в Москве, рядом с памятником Неизвестному солдату... Нет, даже, пожалуй, прежде него... Поставил бы памятник нашей женщине. И Вечный огонь зажег около... Ведь это вот так, сказать по откровенному, все мы - со всем нашим солдатским мужеством, со всем нашим героизмом - все равно на ступеньку ниже стали рядом с ее подвигом. Нашего мужество, оно, ежели рассудить, тоже от нее свое начало берет.
- Погоди,- напомнил я.- Значит, тогда вы и поженились?
Он удивился:
- А разве я сказал поженились? - И заговорил о другом: - Дети уже взрослые. У Игорешки вон дочка Оленька, так что я в некотором роде неофициальный дед. Двое других - Бориска и Виктор - при нас. Маруся над ними квохчет, а они вымахали выше меня ростом,- Рассмеялся.- Цирк, ей-богу! Батей называть они меня не решаются, да и ни к чему. А как по-другому - до сих пор не придумали. Лукиным зовут, вроде как ты или Серега.
Мне хотелось порасспросить его еще об этой женщине, перевернувшей всю его жизнь, но я понимал: его сейчас окликни - не услышит.
- Между прочим, мы туда съездили...
- Куда? - не сразу сообразил я.
- В Великие Луки.
- И что же?
- Давным-давно все позаросло, с землею сровнялось. Вот там она и призналась под страшным секретом: ребята-то не ее! Насобирала на дорогах войны...
Лукин молчком поднялся, походил по бараку. Я глядел на него во все глаза: ай да Лукин! Ай да тихоня!
- Только ты смотри,- предупредил он.- Ребятам нашим ни слова.- И добавил убежденно: - Молоды они еще задумываться, что не со всех сторон жизнь бархатом обклеена, а кое-где, выходит, и наждаком.
Лукин после этого разговора, я заметил, стал в обращении со мною как-то проще, доверчивее. Видно, и впрямь ничто так не объединяет, как откровенность.
Глава десятая
1
Вроде бы ничего не изменилось в нашей жизни. Тот же барак, только теперь в углу, между печкой и койкой Бориса, втиснута еще одна койка - для Романа Ковалева. Такой же стол посередине, с прожженной и залитой чернилами старенькой клеенкой. Тот же умывальник, тот же плакат, напоминающий, сколь опасно стоять под стрелою подъемного крана.
Все то же, и вроде бы не то. Что-то неуловимо изменилось, а вот что, пожалуй, я сказать не сумею. Может быть, после истории с Романом Ковалевым все мы стали как-то добрее, мягче, будто убедились, что доверять друг другу лучше и приятнее, чем безжалостно, пусть даже и оправданно, обрушиваться на заблуждения ближнего своего.
И в самом Романе Ковалеве тоже многое переменилось, хотя вроде бы и времени прошло всего ничего. Он теперь отмыт-побрит, хотя по-прежнему мрачен и неразговорчив. Каждое утро, закусив губу, он старательно скоблит жесткую, как дюраль, щетину туповатой бритвой, по субботам утюжит старенькие, в заплатах, брюки и надраивает до блеска сапоги.
А главное - он не пьет. Каких уж это усилий от него требует, но факт есть факт: трезв человек, как стеклышко, и глядеть на него любо-дорого.
- Вот видишь,- говорит мне в его отсутствие Лукин,- оказывается, можно управлять собою.
Он говорит это так, словно я с ним прежде не соглашался. Я посмеиваюсь, по молчу.
Мы стараемся ни о чем не напоминать Ковалеву, и мало-помалу он делается доверчивее; и временами, я подмечаю, растроганно теплеет его лицо, когда кто-нибудь из нас ненароком то молча пододвинет ему бутерброд, то, не спрашивая, перекинет на его край стола раскрытую пачку сигарет:
- Закуривай.
В бараке нас двое: Шершавый и я. С утра он вьется вьюном вокруг меня, выжидает, когда все уйдут.
Сейчас сидит и рассказывает, как всегда, с коротким непонятным смешком.
- ...Да, и вот прилетаем мы. Самолет делает круг над Братским морем, и вдруг видим,- можете себе представить, Алексей Кирьянович? - видим, тайга под воду уходит. Деревья гибнут стоя! Иные еще вершинами над водою. Иные только макушечками. И жутко... И вот еще, знаете, как бывает, когда весною, на праздник, рано-рано проснешься...
Шершавый улыбается, а улыбка у него какая-то жалкая, странная, непривычно растерянная.
- Ч-черт,- бормочет.- Чего это сегодня всякая блажь в голову лезет?
- Нет, почему же. Мне это понятно,- задумчиво произношу я.
- В тот раз Анюта, помните? - Серегино лицо разом теплеет.- Насчет разноцветных стульчиков. Ерунда вроде, а задумываешься. Иной раз и верно хочется спросить у себя самого: для чего ты живешь, человек? Для чего всё это: и вкалываешь, и мерзнешь, и с тайгой воюешь, и в болотах гибнешь?
- И как думаешь, для чего?
- А в том-то и дело, что ничего путевого я себе ответить не могу. Колобродил. Со стройки на стройку мотался. А теперь вот хочется чего-то одного, определенного. Сколько можно бобылем? Старею...
- Положим, до старости...
- Так ведь старость, она у человека не в паспорте, Алексей Кирьянович!
Или мне кажется, или Шершавый действительно собирается о чем-то спросить меня, а духу не хватает. Я говорю ему об этом напрямик. Он глядит удивленно и, пожалуй, растерянно:
- Интересный вы человек. Все подмечаете.
- Такая профессия.
- Смеяться не будете? - Шершавый нерешительно мнется:- Нет, правда, чтоб ни одному человеку! Алешке - в особенности.
- Да уж ладно. Давай без загадок.
Шершавый подошел к двери, приоткрыл ее, будто проверил, не стоит ли кто на крыльце.
- Вы в молодости стишков не сочиняли?
- Мил человек, да кто же этим не переболел?
- Правда?.. Вот как вы думаете: можно... жить-жить на свете. И вроде ничего, нормально. А потом ни с того ни с сего - начать?
- Что начать?
- Ну... стишки сочинять?
- Стишки или стихи? Это ведь разное.
- Ну стихи.
- Да, наверное, поэзия так и родилась. Кто это, Гете, кажется, говорил, что поэзия возникла из восторженного изумления.
- Восторженного? Здорово, а?
- Да уж кое-что понимал. А ты к чему это?
Серега молчит, мнется, боясь поглядеть в мою сторону.
- Да, понимаете, один парень... Ну, дружок мой. С ним как раз такое получилось. Смех, ей-богу! Но только это, я же говорю, между нами.
- Ясно, ясно. Давай стихи этого... дружка. Читай, или я сам прочту.
Шершавый внезапно побледнел:
- Как? Прямо так?
- А как еще?
- Ладно... Только, по-моему, все это чушь.
- Читай, разберемся.
И он читает. Стихи действительно не ахти какие, но разве в этом сейчас дело? Шершавый, тот самый Шершавый, о котором я знаю, что он и в тюрьме сиживал, и в колонии побывал, и к двадцати двум своим годам перевидел столько всяческого, что на десятерых разделить - еще лишек окажется; Шершавый, с которым у меня свой, особый жизненный счет,- этот самый Серега Шершавый читает мне собственные стихи! И о чем - о любви!
Не тревожь себя зря. И не требуй ответа.
Не поют соловьи в непогожее лето.
Потом он умолкает, рукавом проводит по влажному лбу и сидит, как перед вынесением приговора, с тоской и надеждой смотрит на меня. Скажи я ему сейчас: брось, Шершавый, не по себе дерево рубишь, не для тебя это занятие - стихи писать, - засмеется натянутым смехом, встанет, скажет с деланной беззаботностью:
- А и верно!
Вида не подаст, что для него это - катастрофа. Не скажешь, он и вправду поверит, что это легкое занятие - "сочинять стишки". Сколько таких перевидел я на веку!
Я собираюсь с мыслями: как лучше ответить, чтобы и Сергея не обескуражить, и не слукавить? Тут, на мое счастье, шумной ватагой вваливается бригада, предводительствуемая Лукиным.
На прошлой педеле Лукин приобрел себе пальто с серым воротником из искусственного каракуля; выбирать его ходили всей бригадой; вечером Шершавый намекал, что неплохо было бы "обмыть" покупку, не то, чего доброго, пуговицы отлетят. Но бригадир цыкнул на него так, что Серега испуганно умолк.
Хоть сейчас это вроде бы и ни к чему. Лукину не терпится "обновить" покупку.
- Давай, давай, бригадир,- подтрунивает Шершавый.- И так бабы по тебе сохнут. А тут...
Лукин довольно улыбается.
- Все, Кирьяныч,- торжественно, еще с порога, объявляет бригадир, красуясь в своем шикарном пальто нараспашку.- Был сейчас в постройкоме, пора нам наверстывать, что в дожди упустили.
- То есть?
- Ударная неделя объявлена. Вот тебе и "то есть"!
2
Кончились дожди - кончились и простои. Лукина теперь не узнать - разом повеселел человек. Он по-прежнему нет-нет да и прикрикнет на хлопцев, но не с раздражением, как еще недавно, а добродушно, с легкой своей насмешливостью. И ребята преобразились; все разговоры - о работе, все заботы - о работе, жаркие споры - о ней.
- Вот ты у нас академик,- пристает по утрам бригадир к Борису.- Чем Лариске голову морочить, взял бы да и придумал что-нибудь, чтобы этот окаянный кирпич на этажи не таскать.
В другое время показал бы ему Борис и жениха и академика, не посчитался бы с тем, что Лукин начальство. А тут у них завязывается мирный, увлеченный разговор: может, и впрямь соорудить нехитрый транспортер? Затраты невелики, зато экономия какая!
Это значит, бригада от опостылевших земляных работ нулевого цикла мало-помалу переходит к основному своему занятию: возводить стены, класть перекрытия. Строят они еще и детский садик, вернее - достраивают; и по утрам и вечерам все разговоры вокруг этого стратегического объекта номер "ноль дробь ноль", как с добродушной насмешливостью называет садик Серега Шершавый.
Воскресенье. Лукин еще с пятницы твердил, что неплохо бы плюнуть на отдых и поработать в выходной, коль уж неделя эта объявлена ударной. Бригада не возражала, все поднялись даже раньше обычного. Но через час-другой раздосадованные вернулись в барак. Где-то произошла неувязка, раствора по случаю воскресного дня подавать не будут, волей-неволей пришлось возвратиться.
Все негодуют, один только Борис благодушествует: значит, он сегодня проведет день со своей Ларисой.
- Вот за что я люблю дни отдыха? - Он плотоядно потирает руки.- Утречком встанешь, прогуляешься. С Сычихой парой нежных слов перекинешься. Глядишь, она тебя кружечкой пива отоварит... Тем временем Серега поставит картошку варить, разделает селедочку.
- Здрасте! - хмуро возражает Серега.- Эксплуататоры. Вандербильдты. Привыкли: чуть что - Серега да Серега. На Сереге свет клипом сошелся. Вас вон пять лбов.
- Лбо-ов! - притворно негодует Борис.- Хоть бы Алексея Кирьяновича постеснялся.
- Ну ладно. Четыре,- миролюбиво поправляется, усмехаясь, Шершавый.
Борис протягивает мне пачку писем и газет.
- Почтарка удивляется, когда вы успеваете прочитывать!
Я откладываю в сторону остальную корреспонденцию, в первую голову распечатываю конверт, надписанный таким классически небрежным почерком, что ошибиться невозможно. Катерина, ты мой свет, скажи, любишь или пет? Черта лысого, Катерина скажет что-нибудь похожее, дождетесь от нее.
Не-ет, не такая она у нас, Катерина, чтобы всякие там сантименты разводить. Она - женщина строгих правил. Недаром готовила себя когда-то к дипломатической карьере. Убеждена, что милые мужскому сердцу бабьи благоглупости хороши в двадцать, терпимы - в тридцать, но абсолютно неприличны, когда тебе стукнуло пятьдесят. Впрочем, может, я не так уж и справедлив по отношению к ней?