– Я и сам – сам могу – сам… – отпихнул его руку Ренне и уже озирался, собираясь как бы бежать, но кольцо плотно обжимало его от стены к стене, и нигде не было спасительной щелочки в этой хляби враждебных глаз.
Его втиснули в тачку и повезли; слесарь ожесточенно придерживал его за плечо сверху. В почти похоронной тишине равномерно поскрипывало колесо. Иногда оно наезжало на камень, и вся тачка вздрагивала.
– Везите ровней, черти… ровней, – обмякшим голосом приказывал Ренне: он еще приказывал.
Толпа увеличивалась; лица у всех были серьезны, и можно было предположить в них раскаянье, что применили именно этот бескровный и потому не утоляющий гнева способ расплаты. Откуда-то в толпу протискалась жена Ренне; ее не узнали, так как, полуслепая, она безвыходно сидела в отведенной им квартире. Спотыкаясь и наугад наклоняясь к мужу, она тормошила его ускользающее плечо.
– Филипп, скажи им… Филипп, этого же нет в твоем договоре! Филипп…
Но тот делал нетерпеливое лицо и шептал поблекшими губами:
– Не мешай, дружок… не мешай.
Тогда она хваталась за соседей или умоляюще поглаживала руки двух бетонщиков, везших тачку, но безразличные их руки, окостеневшие от сознания долга, сохраняли свою цементную холодность. К концу пути что-то уразумев, она посмирнела и шла позади мужа с каким-то полувдовьим лицом; ее не прогоняли. А впереди сотьстроевский милиционер предупредительно распахивал ворота.
…Увадьев, уезжавший в уком, вернулся только на следующий день, когда все было кончено. Ему передали историю с инженером, и оттого, что до производственного совещания оставался целый час, он решил навестить Сузанну. Она писала какое-то письмо и закрыла его листом пропускной бумаги, когда вошел Увадьев. Тот утомленно опустился на кровать, расположенную у самой двери, и озабоченно пощелкивал замочком портфеля. Сузанна привстала.
– Если вам нетрудно, Иван Абрамыч, пересядьте на табурет. Я не люблю, когда сидят на кровати. Вон, рядом с Фаворовым.
Он только теперь заметил Фаворова, сидевшего в простенке с опущенным на руки лицом.
– Как съездили? – равнодушно осведомился Фаворов.
– Губком соглашается поддержать ходатайство Сотьстроя.
– А выйдет из этого что-нибудь? – спросила Сузанна.
Увадьев, ожидавший целого потока негодующих слов, взглянул на нее почти с укором:
– Боюсь, что придется ехать самому… – Замочек перестал щелкать, сломанный. – Черт их знает, эти новые города. Приехал – поле, деревья растут, дома какие-то больничного типа. И очень глупо, потому что до крайности разумно. Спрашиваю: а где тут Усть-Кажуга? А вы, отвечают, в самом центре Усть-Кажуги! Очень смешно вышло… – Он говорил совсем не то, что думал, потому что смущался спокойствия Сузанны. – Слушайте-ка, я очень сожалею об этой истории… ну, вы понимаете? Хотя вряд ли я сумел бы помочь ему. Зачем, зачем ему понадобилось тащиться на эти похороны: ведь это демонстрация!.. И говорят, еще на клиросе пел.
Она с досадой тряхнула головой:
– А, вы об этом!.. Этого надо было ждать от него. Кстати, он предлагал создать комиссию и ей показать расчет запани. Они отказались…
– Они даже не захотели выслушать его! – резко вставил Фаворов.
– Да, он растерялся перед новым… и ему поздно было перестраивать себя. Крушение старой техники для инженера есть и крушение психики… – очень спокойно сказала Сузанна, а Увадьев только плечами пожал на эту неожиданную жестокость.
– Да, он растерялся, – с облегчением согласился он. – Строительство очень дорожит вами, в особенности для будущего…
– Я не понимаю вашей дипломатии, Увадьев.
– Я хотел спросить, вы остаетесь?.. в связи со скандалом.
Она рисовала на бумаге то самое, о чем говорил Увадьев: путаные кривые линии, сколько их ни было, сбегались в одну центральную отсутствующую точку.
– Я ведь самостоятельно заключала договор с Сотьстроем, правда?
– Он хочет сказать, что завтра они подкатят тачку и к вашим окнам! – совсем несдержанно бросил Фаворов.
Увадьев взглянул на него со строгим удивленьем; ему не понравился на этот раз Фаворов, которого впервые наблюдал таким. "Краснощекий, с конфетной коробки красавец… пасмурной погоды не любит. Он думает, что ротой солдат можно было бы охранить ее отца!" – усмехнулся он про себя, и вот уже не хотелось сдерживать неприязни к этому молодому инженеру.
– Ты любишь жить, Фаворов? – спросил он тихо, следуя извилистому течению мысли.
– …потому что принято бояться смерти. Но к чему это?
– А ты в тюрьме сидел?
Тот удивленно подмигнул Сузанне, но та не приняла намека.
– Нет, не довелось.
– А тифом болел?
– Нет.
– А стреляли в тебя?
– Нет… Кстати, почему вы зовете меня на "ты"? Я, право, не заслуживаю этой чести!..
"Ты прав, брюнет!" – подумал Увадьев, поднимаясь уходить, и потянулся за портфелем. Вдруг он искривил губы:
– Где он сейчас, ваш отец?
– Я позвоню матери, если хотите… – Он не возражал, и она позвонила на коммутатор. – Мама?.. Что отец, он вернулся домой?.. как, совсем? Слушай… а ты не боишься за него? – Она еще постучала по рычагу, потом положила трубку. – Он не приходил домой.
– Что она ответила? – спросил Фаворов.
– Она сказала – глупый вопрос.
Перемолчав паузу, Увадьев сказал глухо:
– Я повторяю: строительство очень дорожит вами обоими. – И ушел не прощаясь.
Ушел он со скверным предчувствием еще больших скандалов впереди, но за самого Ренне он был более чем спокоен: "Ерунда, я видел, с каким смаком он влезал однажды в трестовский автомобиль. Не решится, не посмеет… это прежде всего больно!" Пугало его и не предстоящее совещание, где ему нужно было доказать, что сокращение работ – вещь почти естественная в общем строительном размахе: там были только цифры, а цифрам не возражают! Тревожили те печальные возможности в будущем, когда внезапная тысяча безработных осадит биржу труда. "Надо ехать, надо добиваться увеличения сметы, надо реализовать внутренние ресурсы Сотьстроя, надо…" Но близилась осень, и рабочие штаты были везде заполнены, сокращенным посреди сезона податься становилось некуда. Выдача полуторамесячного заработка, на чем настаивал рабочком, затруднялась урезанной сметой… Оттого-то, желая смягчить напряженность положения, Увадьев в речи своей на совещании смутно намекнул, что затруднения носят временный характер и что якобы приняты все меры к возобновлению работ.
Аудитория грозно безмолвствовала, когда Увадьев покидал трибуну. К столу президиума, точно притягиваемые магнитом, полетели хлопья записок. Все вопросы в них – сколько получал Ренне, какова стоимость унесенного леса, много ли сэкономят на сокращении – носили намеренно ядовитый оттенок; кто-то потребовал, чтобы исчисление велось не в рублях, а в пудах хлеба: так было понятней этим вчерашним мужикам. Никто не верил в случайность сотинского прорыва, с помощью которого, дескать, прикрывался прорыв более существенный. Увадьев снова выходил на трибуну, когда с балкона назвали имя Потемкина; слово это и подожгло скопившееся отчаянье строителей.
– Даешь Потемкина! – орал зал, и топочущие ноги грозили искрошить полы.
– Без денег вздумал строить… омман!
– Гляди вовремя, хлюст!.. На тачку!
– Потемкинское строительство!!
Это последнее оскорбление, брошенное в мгновение тишины, перекрыло все остальные вопли. Кто-то из ячейки прислал Увадьеву записку с предложением закрыть прения, но это не угомонило бы тех, кто требовал сюда на расправу главу строительства. Буря эта весьма походила на ту, которая месяц назад шумовала в макарихинском клубе, но тогда налицо было признание героя, а теперь побивали камнями виновника обманутых надежд. Сообщение об отъезде Потемкина в Москву на лечение лишь усилило грохот гнева; в зале понеслись хохот и вой беспорядочных свистков. Этим воспользовалась та часть собрания, которая была рада случаю продемонстрировать свою враждебность к администрации.
– …двигайтесь куда-нибудь. Побеждайте или…
Двое из рабочкома мгновенно кинулись в зал, чтоб узнать имя тотчас присевшего крикуна, но и передние, смущенные возгласом, задержали… и потом в проходе, работая локтями, появился макарихинский завклуб. С сердитым и взволнованным лицом он пробрался к президиуму и крепко приник к увадьевскому уху. Собрание затихло и, поднявшись со скамей, устремило на них свой тысячеглазый взор. Тем отчетливей прозвучал в тишине возглас кучерявого комсомольца:
– Почему Ренне не арестован до сих пор?
Председатель собрания Горешин поднял руки, тщетно пытаясь остановить новый рев и топот; ему не давали говорить:
– Головотяпы…
– Под суд его.
– Предательство!
Горешин подскочил к самому краю подмостков и взмахнул рукой так, что она лишь чудом не вырвалась из сочленения:
– Товарищи, порядок… Эй, не курите там!
– Даешь предателя!
– Товарищи… – из последних сил хрипел Горешин. – Молчание!.. ребята нашли в лесу… ходили по грибы. Ренне… под деревом застрелился. Вот товарищ Буланин только что…
– К прокурору… – неслось с балкона.
Шум стихал по мере того, как известие проникало во все углы зала. Догадались открыть двери, и в духоту ворвался влажный сквозняк; сразу стало еще серей и неприглядней. Уже при полном молчании бухгалтер прерывающимся голосом оглашал процентные сокращения по каждой отдельной отрасли строительства; цифрам не возражали, их встречали озлобленным безмолвием. Фамилии пока не назывались, и одна только машинистка Зоя, перестукивая на машинке роковые списки, уже знала свою печальную участь. Увадьев сосредоточенно разбирал записки, сортируя по содержанию или умыслу; ему стало не по себе: кто-то смотрел на него со стороны. Скосив глаза, он заметил Виссариона. Скрытый за складками клубного занавеса, он пристально наблюдал за торопливыми увадьевскими руками; левый, немигающий глаз, где застыл тусклый электрический блик, неуловимо улыбался. Легко было понять, что тот злейший выкрик принадлежал именно ему. Решив не пугать его до срока, Увадьев дружелюбно подмигнул своему питомцу. Хитрость пришлась впустую: спокойное лицо Виссариона не изменилось, и Увадьев испытал приступ бешеной тоски, словно кто-то и впрямь мог глядеть сквозь него, как сквозь временное и достаточно прозрачное стекло.
II
Сообщение о Ренне помогло упорядочить собрание. Шумы стихли, хотя еще сотни рабочих, не вместившихся в клуб, теснились у наружных дверей. При полном бесстрастии собрания Увадьев отвечал на записки; голос его звучал без прежней силы. Он призывал к выдержке, достойной строителей социализма, а в заключение предложил выбрать комиссии по цехам, которые сами наметят подлежащих сокращению. Лица оставались холодны, точно в зале сидели г л у х а р и, те самые, работа которых применяется при ручной клепке котлов. Такая же внезапная глухота пришла и на всю Соть. Увадьев возвращался на место с чувством неисполненного долга. Собрание закрылось рано. Ночь прошла в напряжении, подобном тому, какое было в канун сотинской катастрофы.
С утра у клуба расклеили списки уволенных по сокращению; у этих длинных бумажных полос за час перебывало все рабочее население строительства. То были первые списки, куда попали лишь связанные с местными крестьянскими хозяйствами. В полуденный перерыв на постройке развесили добавочные сведения о сокращенных. У мостков на леса, вокруг которых сгрудилась основная масса строителей, какой-то добровольный грамотей вычитывал вслух фамилии увольняемых. Самого себя он не отыскал в списках и потому, выполняя свою повинность, сохранял почти начальственную невозмутимость.
– Журавлев Миколай! – вызывал он, ведя пальцем по строке.
– Я… – четко откликались из толпы.
– Журин Лука… Лука Журин! Чего молчишь, аль вздремнул с устатку? Отдыхай теперь!
– Я!
– Баранов… – И дюжина Барановых продиралась из толпы, чтобы узнать, на кого из них упал черный жребий.
Это походило вполне на солдатскую перекличку, с той единственной разницей, что отзывались выбывшие из строя.
К полудню же в контору пришел кассир выдавать трехнедельное пособие, выхлопотанное рабочкомом: он сидел долго, выпуская наружу папиросный дымок, но у открытого окошка так и не побывал никто. Рабочие кучками ходили по строительству, ища прорабов, а те прятались от напрасных просьб и уговоров; старший производитель работ просто заперся у себя на засов и, изнеможенно отвалясь на спинку стула, в больших количествах поглощал воду. Люди толкались в дверь, виновато выкрикивали его имя, и он, не выдержав, отводил задвижку. Они проходили перед ним серой вереницей, дружелюбные, бородатые старики и молодые, с которыми он успел сработаться за лето. И каждый одинаково мял шапку в руках, и у каждого в лице стоял одинаковый упрек. Очумелому вконец, ему представлялось, будто один и тот же Фаддей Акишин, милейший человек, разнообразно стоит перед ним, то одеваясь охровой бородой, то чудесно молодея, то становясь на чрезмерно высокие каблуки, то шамкающий вологодским наречием, то тусклословый, то речистый по-костромскому… И вся эта пестрота лишь от деликатного опасения – не надоесть однообразием своему человеку.
Инженер молчаливо качал головой, и тогда они шли к Бураго, полагая, что в его власти и милости не гнать их с Сотьстроя обратно, в исходную мужицкую ступень. Когда народу набиралось достаточно много, Бураго выходил к ним в рубахе с расстегнутым воротом, с потным лбом, в котором желтовато отражалось окно. Словно выполняя обряд, он повторял все то же: об урезанных сметах, о необходимости временной задержки работ, о сокращении, коснувшемся и административной верхушки. В доказательство он приводил все того же Увадьева, совместившего целых три должности в одном своем лице. И хотя они верили этому тучному и требовательному инженеру, которого многие знали еще по предыдущим строительствам, каждое слово его прощупывалось с пристальной подозрительностью. И опять, глухие глухотою горя, безнадежно мяли картузы, кряхтя от умственного напряжения и скуки.
Всех их ждало преждевременное возвращение домой и бездельная осень. Шли дни, а они по молчаливому сговору не уезжали с Соти; теплилась смутная надежда, что поездка Увадьева, о которой уже шли толки по баракам, завершится успешным концом. Легче было сидеть на сокращенном пайке, чем тащиться с пустой котомкой в неизвестность урожая и предстоящей зимы. Они знали, что, даже отобрав у них пропуска на территорию строительства, администрация не порешится на принудительное выселение. Целыми днями они шатались мимо колючей изгороди, с завистью наблюдая оставшихся на строительстве. Работы велись в пониженном темпе: так же, прерывисто и неравномерно, дышит больной. Иногда старомодный паровозишко притаскивал длинный состав с лесом; настроение поднималось, платформы разгружались с любовным нетерпением… но паровозишко уходил, и в рельсы, если приникнуть ухом, вливалось прежнее безжизненное оцепенение. Одна только сновала челноком по пустой сотинской ветке почтовая дрезина.
Однажды с ней приехал чрезвычайно молодой человек в квадратных, с инкрустацией очках – сотрудник губернской газеты. До того времени его, кажется, не манили размеры строительства; теперь привлекал размах бедствия. В прогулке по строительству его сопровождал сам Бураго, и молодой человек, волнуясь от не испытанной еще почести, усматривал в этом некую административную хитрость..
– Вам как представителю печати… – неизменно начинал тот.
– Ага, так?.. Очень, очень интересно! – отстранялся неподкупный молодой человек.
Стремясь вникнуть во все подробности сотинской истории, в особенности постигнуть причины неудачной мобилизации деревень, он не преминул побывать и в Макарихе. Целые толпы ребят ходили за ним, вернее – за его необыкновенными очками, и мешали ему предаться уединенным расспросам. Кроме того, по неразумию завел он беседу с остатками Васильевой банды, и уже Мокроносов вытаскивал его из мешка, в котором собирались его искупать на радостях первого знакомства. Журналист уехал несколько расстроенный приемом, а через неделю появилась первая сигнальная ракета того пресловутого похода дураков, который новой печалью опустился на Сотьстрой. Статья содержала в себе прозрачные намеки на вредоносное происхождение некоторых инженеров, причем явно подразумевался Фаворов; Сотьстрою ставилась во грех недопустимая роскошь в виде цветочной клумбы, устроенной в середине недостроенного рабочего поселка; про Бураго было помянуто, будто он ходит на похороны всех мужиков и сам подпевает им "вечную память", и, в довершение всего, смерть Ренне разъяснялась как результат намеренной и безрассудной травли за прямоту и честность. Лирика статейки искусно сочеталась с неумолимой иронией: журналист сразу выдвинулся. Увадьев сел было отвечать, но случайно взгляд его упал на только что полученную газету, и он справедливо решил, что письмом тут не разделаться. Там нарисован был пузан с лицом Жеглова, но с утробой, в которой поместился бы целый десяток Жегловых; на нем был цилиндр, по животу висла цепка, глаза были дурацки выкачены вверх. Пузан гладил себе утробу и, почти как Ягве после жертвы Ноевой, говорил вкусно; эпиграфом к поношению служила пущенная кем-то молва, будто Б у м а г а перетратила миллион на переоборудование бумажных фабрик. Только по этой заметке, набранной к тому же нонпарелью, Увадьев и догадался о причинах долгого жегловского молчанья.
Опытный в делах такого рода, Бураго твердил Увадьеву о необходимости соответственного нажима сверху; сам он в тот же вечер написал пространное письмо в газету, требуя объективного подхода в интересах самого дела. "Предупреждаю, что подобное умаление авторитета администрации, случившееся на самом опасном перегоне, может иметь чрезвычайно вредные последствия…" – писал он; копия направлялась губисполкому. Увадьев качал головой, а Бураго сердился:
– Я не желаю быть в этой ежемесячной норме головотяпов, отдаваемых на съедение…
– Дураку бегать по улице не воспретишь!
– Да ведь дурак-то с топором бегает, он зарубить может!
Уверенный в себе, Увадьев посмеивался:
– Езжайте, сделайте доклад, а я созвонюсь с кем надо.