Пронька, сколько ни приглядывался к деятельности неукротимого Виссариона, так и не умел постигнуть его до конца. "Чудной ты, жарко говоришь, а на два смысла действуешь!" Виссарион ни в чем не признавал половинчатых мер, начиная от безбожной пропаганды до ликвидации неграмотности, и буквы циркуляра придерживался во всем. Он произносил страшные слова, которые пугали и самого Проньку, и Мокроносова, а банда росла, и черный туман двигался впереди нее на мужицкие селенья. Положение Буланина укреплялось; фотография его попала в губернскую газету, – он был изображен с откинутой головой, полным задора и крика, но никто не знал, что этот крик был: "Назад, к тезису!" Это была пора его расцвета, он уже не боялся ничего. Перед самыми воротами обетованного города, полного великолепной социальной архитектуры, он затевал последний бунт. Его не огорчала незначительность его плацдарма; артиллерист, он знал законы детонации взрывчатых веществ, а честолюбивое воображение усиливало ему образ его самого – хромого предтечи Атиллы, шагающего по пустыне.
В захваченном манией мозгу его слагалась героическая феерия, цветные вихри плескались в ней, двигались полчища безыменных бродяг на материки и народы, ветхие сивиллы раскрывали пророческие и беззубые рты, начиналась как бы флуоресценция стихий, мир раскрывался в первоначальном своем смысле, загаженном трудолюбием гениев. Он глядел и находил, потому что искал и хотел. Каждая мелочь этой временной заминки утраивала его силы, и вот наступил день, когда зашептали наконец домодельные макарихинские сивиллы. Сказывали, будто Савиха, бродя за грибами, встретила дубоватого коротконогого старичка в дальней заозерной стороне и будто бы кинул старичок щепотку праха в коровьи глаза старухи, и Савиха увидела дикостные, могучие пламена, застывшие над землей и ее городами. Задрав одежды, раскидав грибы, якобы неслась старуха целой скирдою по незнакомому полю, а старичок кукарекал ей вслед. Лука, эта бородатая сивилла мужеского пола, видел, как из трухлявой сосны выскочил заяц с красной головою, и теперь на Луку не смеялись. По уверенью некоторых, в округе стал прохаживаться незнакомый господин в волосах и с подпаленной бородой, который разыскивал покраденную у него медаль; в нем нетрудно было узнать недобитого купца Барулина. Древняя языческая космогония оживала на глазах у всех; мертвые искали себе дружбы у живых. На поселенья поползли крысы, клоиы и какие-то летучие тараканы, а в довершенье смехот выполз из болотной дебри необыкновенный микроб и стал есть матицы в новых избах. Зародился он, наверно, еще в пору проливней, и месячная сырость помогла ему приспособиться к сотинскому бытию. Кажется, все та же Савиха встретила его однажды, а тронуть не порешилась: черноват, усат, с востреньким хоботком, а размером с небольшую жужелицу. Мазали старухи керосином почернелые матицы, но не переставали те трухлявиться, а дранчатые крыши замшели, а в просторной макарихинской бане сруб маленько присел на уголок и стал походить на шапку, робко посдвинутую набекрень… Какая-то женщина со строительства, рыжеватая чуть, наскребла в бутылочку избяной плесенцы и все искала таинственную жужелицу – не то на казнь, не то на исследование науки; бабы едва глаза ей не выцарапали за злодейство. Подразумевали, что микроб нарочно пущен Увадьевым на жилища мужицкие и сердца, чтоб источил вконец, а опустелое место застроить фабриками с новыми людьми, безотличными от православных, с той лишь разницей, что спят без храпа и без дыхания – на манер как молотилки спят. Барулин, сказывали, пополнел и, примирясь с утратой медали, выдумывает новую штуку под советскую власть. Глупость мешалась с дикостью, мертвое с живым, нищета с неистребимой нечистью… гуляла человеческая метель, и уже под шумок выходили на добычу воры.
А началось с того, что на свадьбе у Феди Селивакина выкрали лапшу из печи. Тут праздник случился, и Макариха полна была наезжих гостей, из которых половина прогуливала по улице свой свадебный хмель. В селивакинском дому шел своим чередом пир, и жених уже дважды выбегал на двор помочить в пожарной кади пропитую свою башку. В открытые окна летели звуковые клочья гульбы, а чаще всего повторялось:
– А ну, перед лапшой по большой!
– Ой, пирог подгорел… ой, смочить малость!
Гости томились и потели, а лапша все не шла; ядовитая сваха шутила, не примерзла ли заслонка; жених, в помраченье от такого срама, со стоном искал сбежавшую лапшу, а веселье замирало на высокой ноте, как неоконченная песня. Пока женихова родня ловила на огороде кур на новую еду, гости высыпали на улицу поразмять затекшие животы. Тут и встретили они сотьстроевских людей, притащившихся сюда со своей горемычиной. Пришли они с собственным гармонистом и оттого, что у каждого имелся свой грошик на угощенье, показались им особенно гостеприимны макарихинские околицы. Селивакин, а с ним и гости, как только завидели их сидящими на бревнах, так сразу и решили, что котел с едовом выкрали они. Глубоко затаив обиду, они смешались с пришельцами, и сразу завелась беседа про всякие мужиковские скорби, про окаянного жука, что питается древом, про колхоз, за который с особой настойчивостью ратовал теперь Мокроносов. Между прочим, укорили строителей за их сотьстроевское расточительство:
– Все строите, на последние крохи… кто жить-то в вашем дому станет!
А уж тем и отступать некуда:
– И построим. И народу найдется… плодовитый у нас народ.
– Черти вы, черти… обеднили нас до лоскутка!
– Бедные, а пить имеете. Эка рыла-то, в три дни не оплюешь! Почем за молоко-то дерете?
А гостей уж и вправду разнесло от селивакинского обеда.
– Сами мужики, а мужику на пороге ложитесь, черти неправедные!
– А вы контрики, собак вами кормить.
Тут бы и разойтись, но в соседней кучке заспорили о святых, и один, простодушный Миколаша из акишинской артели, выразился в том смысле, что вологодскому святому супротив череповецкого не выстоять. Этого стерпеть стало уже нельзя; так Миколаша и не кончил, а стоял потерянно, облизывая внезапно осолоневшие губы. Ударил его пучеглазый мужичонка, женихов дядя; ударил не столько за сочувствие советской власти, не столько в защиту святого, сколь за покраденную лапшу. Ударив же, он и сам струсил и юркнул было за Лукинича, который случился возле, но тут все строители увидели расплывшиеся Миколашины губы, кровянисто дрожавшие, как студень.
– Кого бьешь, дитю бьешь! – закричали земляки. – Дружок, утрись… ведь тебя обидели! – и тотчас пустились ловить увертливого обидчика.
Произошла небольшая свалка, а когда глаза привыкли к суматохе, многие увидели, как Фаддей Акишин, отставив в сторону картонную конягу, прилаживал на себя старенький картузишко и готовился выступить в подмогу землякам. Несмотря на обоюдное возмущение, побоище началось по древним правилам кулачного соревнования: снимали пиджаки и тем дружественней пожимали руку врагу, чем сильней кипело сердце. Не дорезав своих кур, высыпала откуда-то жениховская родня, и тотчас навели на них печальную красу огорченные сотьстроевские ребята; пучеглазый дядька украдкой уползал по канавке домой, волоча за собой располосованный пиджак. На стороне сотьстроевцев оказался и тот рослый мариец, памятный собеседник инвалида; стремясь остудить дикарский пыл распри, он принялся разметать бойцов по сторонам… и вот долгоногая куземкинская халда понеслась по деревне, стуча в окна и трубно крича:
– Бяжите, люди, бяжите… хреновья старые, бяжите… все бяжите! Татаре наших бьют…
Количество сражающихся сразу увеличилось на треть, и ячейке ничего не оставалось, кроме как вызвать конную милицию с Сотьстроя. Тут вернулось макарихинское стадо; напуганный скот шарахался в проулки от суматошного людского клубка. Тем временем конники с лихостью бури наскочили на деревню, но, не имея точных предписаний: разить ли, уговаривать ли, растерянно внимали хрипенью бойцов. Вдруг раздался странный скрип, точно на всем ходу остановилось маховое колесо; было так, словно выстрелили в толпу толстым чугунным словом: "Убили!.."
Был жалкий всхлип:
– Всем отвечать, всем… гражданы, всем!
Толпа пятилась и расступалась от места, где должен был лежать поверженный человек, но ничего там не было: только рядом с раскрошенным Фаддеевым коньком чертил пыль сереньким крылом затоптанный куренок. Ужасная трусость охватила всех, и тогда-то Мокроносов, пользуясь временным замешательством, приступил совместно с милицией к арестам; предоставляя суду впоследствии разобраться в виновности каждого, он брал почти без разбору, – только вглядывался в лицо подозреваемого и по какой-то сокровенной дрожи в глазах угадывал преступника. Никто не возражал ему; временно, до расправы, их отвели в клуб, дали воды и хлеба, а пол застелили соломой, чтоб спать.
Свечерело, а на бревнах остался сидеть только один Виссарион, свидетель происшествия, так с самого начала и не замеченный никем. Должно быть, не утомясь еще зрелищем дикости и крови, он подобрал с земли куренка, эту первую жертву своей игры, и, держа на ладони, долго глядел, как затягивали его глаза два смертных бельма. Потом, когда надоело, он поднял отяжелевшие веки и стал смотреть на остывающее небо и далекие, как бы углем начерченные на нем купы деревьев. Пустынная незатейливая графика пейзажа напомнила ему затрепанную фразу из учебника: "Мезозойская эра изобиловала…" Он сам видел, чем изобиловала она; на его глазах длинношеие черные животные, лоснясь глянцевитой кожей, сходили с меркнущего горизонта в сотинскую ночь. Бесплотную пяту чудовищ уже не обжигало полузатихшее уголье и жемчужная зола заката. Все было очень просто и значительно; только перила деревянной трибуны, черневшие в небе, мешали целостному восприятию мезозоя; была досада, точно богатый нерасчетливый художник перемудрил, поставив ее именно здесь. Он поймал себя на мысли, что Аттила еще не конец, а конец там, за пределами сущего, но он не понял, что только будучи мертвым, можно шагнуть туда, назад, к Началу.
Глаза его смыкались, когда он услышал шорох позади себя; он скорее удивился, чем испугался. Неслышно взобравшись босыми ногами на бревна, сзади стоял Лука; застигнутый на месте, он хмыкал, слюнился, а насекомое лицо его поминутно менялось, как тесто, которое месят.
– Куреночек-то, а?.. Куреночек-то! – шептал он и все тянулся назад, грозя рухнуть на Виссариона. Руки он прятал за спиной – сорокаветовская привычка, и стоило взглянуть на него, чтоб понять его нынешнее намеренье, но у Виссариона как бы пропало сопротивление к смерти. Подобно стеариновому огарку, что-то таяло в нем и застывало у собственных ног. Он смотрел на Луку до тех пор, пока старик не отступил назад, в крапиву, из которой выбрался на бревна. Никто не видел их вместе…
IV
Длинная телеграмма Бураго о событиях на Соти пришла к Увадьеву за сутки раньше газетных сообщений. Местный корреспондент, сообщая подробности бесчинств, очень уместно приводил количество дворов в волости и выручку шонохской винной лавки за один тот праздничный день. Совмещая это с добавочными известиями, полученными в тресте, о каких-то беспорядках у биржи труда, можно было получить широкую и ложную картину волнений на Соти, хотя, в сущности, то было обычное при безделье брожение, вызванное заминками на Сотьстрое. В последующей секретной телеграмме от строительской ячейки сообщалось о непрерывных попытках рабочих освободить товарищей, которых из общего числа арестованных сорока двух человек приходилось чуть меньше половины; ячейка настаивала на освобождении и крестьян, чтобы не обострять создавшихся отношений. Той же ночью, посоветовавшись с Жегловым, Увадьев отправил в уезд телеграфное требование немедленно освободить всех, задержанных по случаю побоища. Беря все это на личную ответственность, он действовал противозаконно, но закон и не предвидел подобных заострений в действительности. В душе он готовился ко всяким переменам, вплоть до смещения своего с должности, так как почти все, с кем ему приходилось встречаться, смотрели на него как на истинного виновника сотинской заварухи.
В эту ночь он совсем не спал, вместе с Жегловым мучаясь над докладной запиской в Б у м д р е в; надо было доказать, что не замедление, а лишь убыстрение темпа работ способно выправить положение на Соти. Когда машинистка поставила последнюю точку, в окнах белесо пучился рассвет. Мельком взглянув на часы, – сперва ему показалось, что на циферблате вовсе нет стрелок, – он вскочил и принялся собирать бумаги.
– Куда экую рань?
– Надо на аэродром поспеть. Сегодня Потемкин летит… неудобно.
– Куда?.. Да, я и забыл. Ну что ж, кланяйся ему, Потемкину, желай! – Жеглов покрутил шнурочек пенсне. – Кстати, поедешь на Соть – забирай с собой этого, Роберта твоего, пока он вконец не разложился.
…Город, зевая и стеня, распрямлял невыспавшиеся члены; в жилах его опять заструилась дремотная кровь. Небо было пусто, точно вылизанное. Стоял ранний час; посреди безлюдной улицы лежала дворницкая метла, и все ее торжественно объезжали; этот час принадлежал ей. Заспанный шофер переспросил адрес, и Увадьев вторично назвал ему гостиницу, где временно проживал Потемкин. Дряхлый мотор кашлял, заставляя вздрагивать седока, и тем злее лаял на новехонькие машины, которые встречал на перекрестках. Отражаемый домами, то голубой, то розовый, проползал по рукам Увадьева утренний свет. Вдруг отражения потухли: серая плоская громада надвинулась из-за последнего поворота. Увадьев побежал вверх по лестнице. Пропуска выдавала женщина в красном платке. Швейцар тащил урну для окурков. В номере плакала девочка. Потемкин сидел один, в старом прорезиненном пальто и в кепке; он походил на просителя, дожидающегося аудиенции у высокого и грозного лица. Кресло поглощало его наполовину, а снаружи на него напирала бронза зеркал и плюш богатых гардин. Увадьев заметил, что рука Потемкина лежала на кнопке звонка.
– …кому так названиваешь?
Потемкин иронически дернул плечом:
– Надо же снести вниз чемодан, я даже ходить разучился… минут пять звоню. Чудаки, они думают, что я уже умер… – Он говорил совсем тихо и так, словно ему было неловко разубеждать в этом Увадьева.
В комнате пахло погребом, но на столике в длинной вычурной вазе стояли блеклые флоксы, напоминая об осени, цветная осыпь лепестков отражалась в красном лаке стола. Пузырьков аптечных нигде не было видно, они стали ненужны. Увадьев раскрыл окно и высунулся наружу.
– Э, воздух-то… ровно сельтерская вода, хорошо. Завидую тебе, едешь в самую кавказскую гущу, в цветы, а меня сегодня пороть будут. Кстати, кто тебе цветы-то преподнес?.. амура завел втихомолку, а?
– Нет, это дочь у меня. Она любит.
– Она поедет с нами на аэродром?
Потемкин взглянул с удивлением:
– У ней уже кончился отпуск, она уехала третьего дня. Со мной едет Крузин такой, он у меня в исполкоме… А с дочерью мы распрощались, да.
– Ах, вот как… очень любопытно. Ну что ж, едем!
Держа одной рукой чемодан, другой придерживая друга, Увадьев спускался по лестнице; Потемкин виснул на руке, мешая идти, и Увадьев уловил в себе стыдное желание схватить Потемкина под мышку покрепче и нести, как вещь. Он вспотел, прежде чем добрались до выходной двери, и швейцар, единственно из сочувствия Увадьеву, подбежал взять у него чемодан.
Снова чихал мотор автомобиля, и сточившиеся внутренности гулко сотрясались в нем; снова сдвигались, раздвигались и падали позади цветные плоскости стен; бежали под колеса знакомые улицы – Моховая, Никитская, Тверская, а Увадьев изучал приятеля украдкой и находил, что у него похудела даже голова.
– Тебя не трясет?.. Вообще, ты как чувствуешь себя?
Тот испугался вопроса:
– Нет, совсем неплохо, совсем. Мне предлагали кровь перелить… есть такие студенты, продают кровь. Не могу, стыдно… – Он взглянул на Увадьева и быстро отвел глаза. – Ведь они со мной целый месяц возились: все-таки вроде губернатора был, нельзя. Чудаки, одного электричества рублей на пятьдесят извели. А я сижу и хитрю: дело-то ведь ясное! – Он помолчал. В улицах вслед за дворниками появились газетчики; Увадьев остановил машину и купил газету, но прочесть так и не смог. – На днях выхожу… то есть выводят меня из лечебницы, вот где электричеством-то меня пичкали… и подкатывается нищий, в разлетайке такой… "Вы тоже резонер, коллега?" – спрашивает. "Нет, отвечаю, я – комик".
– Ну какой же ты, к черту, комик! – усомнился Увадьев.
– Нет, это я пошутил ему, что комик. Ты не опоздаешь со мною, а?.. Вот уже полчаса вижу я тебя, а все боюсь спросить про Соть. Боюсь, понимаешь?
– С Сотью справимся! – махнул Увадьев.
– …справимся, а в газетах-то ругают!
– А ты что же, триумфального шествия хотел?
Больше они не говорили до самого аэродрома; да и там, подходя к самолету, они обменивались лишь самыми скудными и обычными в этих случаях словами. Крузин, спутник Потемкина, этакая белая булка с колбасой, хохотал, с оживлением щупал себе карманы и дважды пытался рассказать анекдот про человека, который ехал без билета; кажется, только природное добродушие заставляло его делиться с друзьями всем, даже услышанной пошлостью. Увадьев строго поглядел на него, и тот, покорно отойдя в сторонку, завозился над багажом.
– А смешно, наверное, там, наверху; видеть землю, понимать ее и не уметь прикоснуться к ней… – не утерпел Потемкин и в это малое вложить свой особый смысл; он сидел на чемодане, пока летчик с бортмехаником пробовали мотор. – Знаешь, никогда там не бывал, на Кавказе, а всю жизнь хотелось.
– Зачем ты не поехал по железной дороге, а полетел? Тебе, может, вредно!
– Не люблю это в дороге… умирать. Хлопотливо и как-то противно. А на полет меня еще хватит. Ты не пугайся, я давно это понял… я очень много, знаешь, примечать стал: все теперь вижу. Раз там, на Соти, шел, а на дороге лежит сапог вот с таким лицом… – Он показал, с каким лицом лежал сапог, а Увадьев смущенно отвернулся. – Я тогда и понял… здоровый человек этого не видит.
Увадьев нерешительно кашлянул.
– Эх, хоть бы снять тебя на память! – вырвалось у него невольно. – Все-таки потом, когда все построится, должен твой портрет там висеть. Ты начинал…
Того как-то сконфузила неуклюжая откровенность друга: