ПРЯЖКА
Утро начинается криком перепела, влажным дыханием росы, ветром, идущим с нагорья. У корней трав еще спят отяжелевшие кузнечики. Солнце едва показалось над холмами, но все небо, от края до края, оранжево и глубоко.
От оврага путаными стежками бежит лисица. В бурьяне, у кротовых нор, коротко блеснул рыжий сухой огонь. Блеснул и исчез, но на мелких белесых ветвях тлеет розовый отсвет.
Высоко над нами, переваливаясь с крыла на крыло, плывет шулика. Ярко блестит мокрое перо. Слышно, как оно режет ветер.
Дед сидит на бревне. Он поднимает свою белую голову и долго следит за птицей, щуря слезящиеся глаза.
Костер уже давно погас, и за ночь раздуло пепел, а дед ни на минуту не уснул. Он сидит неподвижно, то опуская руки, то опять закрывая ими лицо, и тихо мурлычет песню. Губы его почти не шевелятся, и кажется, что песня долетает издалека.
Ночью, когда в куренях, в землянках, на скупой траве все засыпали, дед поднимался и подходил к шурфу и там подолгу стоял около ржавой проволочной ограды, трогал ветхие столбы и тихонько возвращался обратно, боясь потревожить сон усталых людей.
Видно по всему, с каким нетерпением ждал он этого утра. Еще до росы умылся, залил пепел, старательно выбил пыль из своего старого пиджака.
- Ты хотя бы на зорьке уснул, Михайло, - говорит Сенька, выходя из куреня. - День ведь очень велик.
- Нам што… не привыкать.
Сенька подходит ближе, достает кисет.
- А ты не думай о старом. Что о старом думать? Просто забудь, не тревожь… Ну, закури.
Дед старательно скручивает папиросу, бумага рвется, сыплется в траву табак. Брови деда нахмурены и жестки: он не может забыть о старом, не может и не забудет. Здесь, под этой самой землей, восемь лет назад он в последний раз видел сына. Сын смеялся и пел. Он был первый гармонист и песенник на поселке. Я тоже хорошо помню его, высокого белокурого парня с широким ремнем гармошки через плечо.
После обвала хозяин, тульский купец, забросил проходку. Он верил в признаки счастья, но обвал был слишком велик. И хотя к тому времени уже открылся метровый массив пласта, никто не возобновлял работы. Шурф огородили проволокой, старым канатом, завалили колючим терновником.
Здесь редко кто бывал, и только пастухи, гонявшие по солончакам свое тощее стадо, иногда видели около шурфа сутулого старика.
Михайло не был на похоронах сына. Он сам лежал в больнице с разбитой головой. Серегу похоронили вместе с другими в закрытых гробах, - полиция запретила открывать гробы, - и лишь через месяц Михайло увидел могилу.
В первый год он получал за Серегу по пятнадцать рублей в месяц, пропивал их и, валяясь около кабака, на мостовой, кричал и просил, чтобы и его добили. Потом он вспомнил о поясе - на Сереге остался плетеный зеленый пояс с никелевой пряжкой и ножом. Он хотел отрыть пояс для памяти, во что бы то ни стало отрыть. Как сумасшедший, целыми днями твердил он об этом, и знакомым еле удалось уговорить его не трогать могилу.
Постепенно Михайло утих, только стал иногда заговариваться и тихонько напевать песни, те самые, что пел Сергей.
С вечера, когда пришли крепильщики, старые проходчики и слесари и запели у костра "Калину", он встал, пошел в степь, но поспешно вернулся и потом до полночи бродил за землянкой в пыльном бурьяне.
Сейчас у него усталое лицо, сивый дымок папиросы течет по бороде, руки сложены на коленях.
- Трудная вышла у меня жизнь, - говорит он, задумчиво глядя на Семена. - Вот оно и думается, и несусветное плетется в другой раз.
Сенька шагает через пепел костра.
- Зато она ведь большая, жизнь! - кричит он. - Про одно свое некогда думать.
Он внимательно осматривает ворот, установленный только вчера. В нескольких шагах от него лежит новая бадья. На ней еще не потускнели следы накала. К электрической лебедке протянут свежий канат. Вчера закончили проводку, и вот уже скоро загудит мотор, и мы уберем хворост, снимем ржавую ограду.
Я подхожу к шурфу. Стая воробьев вылетает из пустот меж бревнами сруба. Внизу, в темной глубине, испуганно мечется летучая мышь.
У землянок запевает железо. Сначала тихо, приглушенно, затем громче, дружней… Вставай!
Пошевеливается, гудит пестрый лагерь. Сегодня мы открываем новый пласт. Это еще один шаг революции, - набирается силы, оживает Донбасс. На дальнем бугре уже показались первые подводы. Это везут крепежный лес. В стороне, на дубовых бревнах, взволнованно заговаривают топоры. По оврагу разливается серебряное эхо, будит птиц, весело скачет по камням. Шахтеры точат лопаты, плотники острят пилы - долгий, волнистый звон гремит над лагерем.
На крышу ближайшей землянки поднимается Трофим Бычков. Он нетороплив и подчеркнуто спокоен. Он всегда спокоен, и сейчас это особенно заметно. Партийного секретаря - Трофима - знают все на полсотни верст вокруг. У него наградная бумага - от штаба дивизии, сабля - от полка и четыре глубоких шрама на руках, на плече, на виске - эти шрамы он называет орденами. Он останавливается на острой крыше землянки, покачиваясь на крепких ногах. У него мальчишечья улыбка, слегка сдвинута бровь, и каждый хорошо знает цену этой крутой морщинке над бровью.
Шум откатывается, утихает, но Трофим еще ждет, пока в овраге прошумит листва.
- А какая у нас весна! - говорит он громко и неожиданно. - Май!
Кругом, куда ни глянь, подняты бородатые лица, приоткрытые рты, под ладонями, козырьками, приставленными ко лбам, ожидающие глаза. Я смотрю на Семена. Все лицо его светится от смеха, мелко дрожит кадык, дрожат веснушки на носу.
Голос звучит еще просторней и веселей:
- Хорошо начинать в такую весну!
От желтых бревен осторожно идут старики. Молодежь вся уже здесь, у землянки. Слышен частый стук подвод на горе, скрип колес.
- Это ведь не только новый пласт мы открываем. Все новое!.. Жизнь сама новая! Жадно нам надо работать, ребята! - и Трофим бросается с землянки к шурфу. Он хватает первый стояк ограды. Белая рубаха трепещет на его плечах, взлетают рыжие комья земли.
Над степью гул голосов, треск сломанных поленьев, визг ржавой проволоки и тугие удары ломов. Почва здесь удивительно звонкая. То загудит глина, то сухо прогремит кварц, то колчедан пронзительно вскрикнет под ломами. Колья ограды крепко вросли в камень и рыжую смесь пород. Грудью, плечами я расшатываю кривую рогатину. Снизу чьи-то руки подхватывают ее. Длинные багры тащат хворост. Рокочет лебедка, и сразу над освободившейся черной глубиной повисает гулкая, как колокол, бадья.
Строгий седой инженер Строев подходит к вороту. Трофим рядом с ним. Они о чем-то говорят, и потом в тишине сквозь расступившуюся толпу дед Михайло идет к шахте. Он первым становится в бадью. Огонек лампы дрожит на его груди. Бадья медленно вращается, и с нею вращается дед, и всем видно, как солнце блестит в его белой бороде. Канат притягивают багром. Инженер становится рядом с дедом. Дребезжит сигнал, и некоторое время шахтерам, столпившимся вокруг шурфа, видно поднятое кверху лицо деда, его смеющиеся глаза.
Теперь становится еще тише. Скрипит, раскручивается канат, и старики медленно снимают шапки, и кто-то из стоящих впереди роняет папиросу, задавливая ногой огонек.
Так, в ожидании, проходят длинные минуты, и с каждым вздрагиванием каната нетерпение ветерком проносится по толпе.
Через пару часов инженер выезжает на поверхность. Его руки покрыты густой грязью. С козырька кепки стекает мутная вода.
- Нужно тридцать два рабочих, - говорит он, выпрыгивая на землю, и я замечаю, как блестят его серые глаза. - Ну, кто готов?
Весь лагерь мгновенно оживает. Даже плотники бегут сюда. Но я и Сенька уже у бадьи. Еще с вечера отточены наши лопаты и ломы. Прозрачным светом горят лампы.
Дед Михайло ждет нас внизу. Он сидит у начала галереи, на гнилом бревне, и мурлычет песню. Рыжая струйка воды сочится по камню за его плечом.
- Опять задумался, дед?! - весело кричит Семен. - Пошли!
Низкая галерея завалена грудами породы. Между рельсами - черная вода. Тихий белый мох свисает с крепи. Осторожно шуршит капель. Мы идем все дальше и дальше сквозь особенную нетронутую каменную тишину, но сзади уже слышатся новые голоса.
Перед рыжей суглинистой насыпью, наглухо завалившей проход, мы останавливаемся, и дед вдруг опускается на колени. Он берет суглинок в ладонь и, приблизив лампу, долго всматривается в мелкие влажные крупицы.
- Бери, хлопцы, в карманы, - оглядываясь, бормочет он. - Это же не глина, нет… золото, ребята… Бери!..
Семен поднимает его за плечи.
- Довольно тебе, Михайло… опять чепуху плетешь.
Дед отходит в сторонку, садится на шпалы, брошенные поверх рельсов еще во время спасательных работ.
- Прошли они, годы или нет? - говорит он с грустью. - Не поймешь. Там вон, на повороте, мы с Серегой когда-то обедали.
У поворота вспыхивают огни ламп. Это несут крепежный лес. Уже доносится по рельсам протяжный гул вагонетки, тонко поют ломы. Подходят крепильщики, и у завала становится совсем светло. Мы расчищаем путь. Дед роет канаву для стока воды. Четким светлым рядом выстраиваются новые пары крепи.
Шахта полна шума, звонких голосов, медленного грома вагонетки.
Вскоре мы начинаем раскапывать завал. Стоя рядом с Семеном, я швыряю породу. Ее сразу подхватывают полдюжины лопат. И хотя в каждом куске этого камня растворена человеческая жизнь, - восемь лет назад эти самые груды душили, калечили шахтеров, и Серегу в их числе, - я не знаю, не помню другой такой радостной и горячей работы.
Слева блестит темный массив пласта. От него идет дыхание, жаркое и густое. Сзади весело покрикивает Трофим. Он совсем мокрый от пота. Когда он взмахивает лопатой, вокруг рушатся тени. Рядом под взмахами топоров дубовые стояны вызванивают, как струны. Темная кровля над нами колеблется и звучит. Шаг за шагом мы подвигаемся вперед, и я с удивлением замечаю, что порода становится все мягче, рыхлее.
Я замахиваюсь сильнее, и моя лопата вдруг уходит в пустоту. Душный ветер бьет мне в лицо. Шумным потоком осыпается щебень.
- Ура!.. Конец завалу! - пронзительно кричит Семен и швыряет на землю лопату.
Эта весть вихрем несется по галерее. От поворота, размахивая лампами, к нам бегут люди. Слышен сплошной протяжный крик.
Трофим бросается ко мне. Он падает рядом на колени, разгребает руками осыпавшуюся, мягкую стену и, почти зарываясь в нее с головой, протискивается по ту сторону завала. Я лезу вслед за ним. Жгучая пыль набивается мне в глаза, в рот. Острый кусок угля царапает шею. Но мне удается пробиться сквозь щебень и пыль в жаркую темень продольни. Несколько минут мы сидим рядом, еле дыша, отряхиваясь, как мокрые птицы. Дальше стоят ровные ряды крепи, под слоем суглинка еле виднеется пара рельсов. Здесь отдается каждый удар лопаты, звонко повторяется каждый крик - так певуча вокруг тишина.
Поглядывая на меня, Трофим тихо смеется:
- Ну, Васька, баня что надо! Теперь двинемся в экспедицию, а?..
Он встает и, приподняв лампу, долго, пристально смотрит на груду белых щепок, разбросанных за сломанной крепью в углу. Лампа дрожит в его руке, и я вижу, как сжимаются, стынут губы и морщина над бровью становится жесткой и прямой.
- Васька… Ты глянь, Василий… Подумай… Подумай только… Боже мой!
Голос Трофима глух, сорван. В нем почти рыдание, почти крик. Я поднимаюсь. По кровле, по столбам крепи колеблется тусклый свет. Белые щепки лежат полукругом, они одинаковой формы, они что-то напоминают… Но не может быть!.. Я чувствую, как льется по моей спине пот, как на затылке до скрипа сжимается кожа. Разбросав длинные кости рук, у завала лежит скелет. Клочья кепки покрывают часть черепа. Рядом валяется ржавая лопата. Ручка ее сломана, и лезвие выщерблено, как пила. Пленник, видимо, долго бился и ждал помощи после обвала.
Меж костей я замечаю блестящий предмет. Я поднимаю его к свету лампы. Это пряжка. Никелевая пряжка. И плетеный обрывок на ней.
- Да ведь это Серега, Трофим!
Он шатается, тяжело шагает вперед.
- Был Серега… Сережа… Сержик. Гармонист. Даже на твоих костях обманули твоего старика, Сергей… Живодеры!
Трофим плачет. Он захлебывается слезами, и мне становится страшно от слез этого человека. Я словно бы теряю какую-то опору. Я беру его за руки, поворачиваю к себе.
- Что ж это, Трофим? - говорю я, не узнавая собственного голоса, не узнавая его лица в медленных слезах. - Это же нельзя! Нельзя… Ну нельзя, понимаешь ты, Трофим!
Никелевая пряжка жжет мою ладонь. Но я сжимаю ее еще сильней. И хотя что-то давит меня, я все же отвожу Трофима в сторону, на несколько шагов, и лишь потом отпускаю его руку.
В сбойке, над завалом, появляется голова Михайлы.
- Ну, что спрятались, соколы? - кричит он, смеясь и легонько вскидывая лампу на ладони. Я закрываю свою бензинку полой пиджака. Дед замечает это. Он улыбается еще шире и под веселый гомон голосов пролазит через завал.
- Ты в жмурки не играй, не такой год у меня, Василий…
- Постой, дед… погоди! - испуганно кричит Трофим, бросаясь к нему и загораживая собой проход. - Подай лопату… и лом, поскорее!
Дед нехотя возвращается обратно. В отверстии покачиваются неровные отсветы лампы.
- Слушай, Васька… Слушай меня, - шепчет Бычков, не отрывая глаз от сбойки. - Уведи деда… Сейчас же уведи… Заговори, что хочешь делай, ведь узнает - окончательно тронется старик…
Я взбираюсь на осыпь, к шуму и свету, и под самой кровлей сталкиваюсь со стариком.
- Ну-ка, берегись… лопату кину…
- Погоди, Михайло, дело к тебе!
Насильно смеясь, я сползаю с ним вместе с завала.
- Иди-ка сюда… секрет! - Недоверчиво он переступает за мной несколько шагов.
- Или шутки вздумал шутить?
Я возвращаюсь и почти силой тащу его в глубь галереи, подальше от людей.
- Какие там шутки, дед…
Мы останавливаемся на площадке, перед боковой продольной. Поблизости нет никого. Гром вагонетки катится долго и не утихая.
Я поднимаю лампу и смотрю в бледное лицо деда, глаза в глаза.
- Я песню вспомнил, Михайло… Ту самую, последнюю, что Сережка пел…
Он хватает меня за плечи.
- Да что ты?
- Ну да… Вот… Вспомнил.
- А ну, заиграй.
- Заиграю. Давай сядем. Отдохнем.
Мы садимся за камень, в стороне от рельсов, и я закрываю руками лицо, чтобы вспомнить песню. Какую из них не знает дед? Он знает все песни Донбасса за век; те, что пели кандальники первых шахт, те, что пели навзрыд жены шахтеров на свежих могилах, те, что на степных этапах пели бунтари. Проходят минуты, но я никак не могу, вспомнить близкий, родной мотив.
Дед терпеливо ждет. Сквозь пальцы я вижу его откинутую голову и закрытые глаза. Но память выручает меня. Несколько лет назад, в холодную осеннюю ночь, в дозоре, партизан дядя Петр пел мне о матери и счастливой звезде. У него был негромкий задумчивый голос.
…Под отчим кровом тихий свет,
Но счастья не видать,
Нам для печали часа нет,
Прости, родная мать.
Из-за угла на главную галерею выходят Сенька и Трофим. Они осторожно несут что-то хрупкое, завернутое в рубахи и пиджаки. Несколько рабочих идут вслед за ними, и чем дальше уходят они, тем тише становится в шахте, и наконец замирает гул вагонетки. Михайло не замечает ничего. На разминовке останавливается пожилой рабочий. Он испуганно смотрит на нас. Я машу ему рукой, чтоб ушел. Михайло даже этого не замечает.
…Нам для печали часа нет,
Дороги далеки…
В отдалении снова стучат топоры. Люди поспешно возвращаются к завалу. Мы сидим и слушаем, как тонко звучит камень.
- Чудная песня, - говорит дед. - А верная… Сережка, тот умел. Тот как заведет гармонь… истлеешь.
Вскоре в нарастающем шуме я различаю голос Семена. Он зовет Михайлу и меня. Я выхожу на разминовку. Сенька бежит навстречу, тряся вихрастой головой. Заметив Михайлу, он останавливается, говорит строго:
- Дед и ты, Васька, выезжайте на-гора. Инженер звал.
Михайло медленно поднимается с камня. Самодовольная улыбка светится в бороде.
- Ишь какие дела. Инженер, и тот без наших котелков слабоват. - Мы идем, и дед удивленно оглядывается по сторонам, - все уступают нам дорогу, и у ствола нам сразу подают бадью.
Отсюда, снизу, небо кажется необыкновенно синим. Как синька. И текучим, как огонь. Эта синь колеблется, пока мы летим вверх, и у ворота солнце захлестывает нас ручьями.
Воздух прозрачен и полон близкой голубизны. Запах степной травы горяч и сладок. Мы выскакиваем на помост, на первую пару рельсов, поднятых над степью, и уже не узнаем лагеря. Прямо перед нами стоит новый дом, плотники заканчивают крышу, в окнах поблескивает стекло.
- Ну, чудасия, - гудит Михайло. - Гляди!
За домом черные ряды рвов. Высятся кубы кирпича. Каменщики торопливо вскидывают руки. Дальше, на высоких козлах, пилят лес. Трофим и инженер стоят на другом краю помоста. Они смотрят в степь. Там, на бугре, движутся подводы, целый обоз, ярко светятся свежие доски, медленно оседает пыль.
Оборачиваясь, Трофим улыбается нам. На его лице не осталось и следа печали.
- Горит работа, Василий!
- Горит!
Инженер подходит к деду, ласково берет за локоть.
- Хороша стройка, Михайло Кузьмич?
Дед расправляет сутулые плечи.
- Хороша!
- А вы отдохните, - заботливо говорит инженер. - Вот смотрите, чтобы правильно породу валили… чтобы у ствола чисто было.
- Да, это я могу… Чего ж!..
Крепкой походкой приближается Трофим. Он задумчиво смотрит в глаза Михайле.
- Пласт мы Сережиным называем, Кузьмич. Все теперь будут говорить кругом - на тыщу верст! - Серегин пласт…
От землянки плотники зовут Бычкова, и дед провожает его растерянным взглядом, а потом долго еще стоит на помосте над веселым гомоном стройки, тихо улыбаясь, будто во сне.
Дружными толчками откатчицы двигают груженую вагонетку. Дрожат упругие рельсы. Ветер полощет цветную ткань кофточек на округлых плечах. Поднимается сизая пыль. Жуча мелкого щебня остается на краю эстакады.
Дед хватает лопату. Доски помоста колышутся под ним. Лезвие лопаты ярко сверкает на солнце.
Он не видит, как из-за угла выбегает старый Климка, его сосед. Рыжая бороденка Климки треплется по ветру. В длинной рубахе путаются колени.
- Кузьмич! - надрывно кричит он, задыхаясь. - Слышь, Кузьмич!.. Эх ты, горе-человек! - и пытается вскочить на помост, но слабые руки сдают, срываются с рельса.
Михайло выпрямляется, медленно опускает лопату.
- Ну, что ты… чумной?
Теперь он кажется очень большим перед Климкой. Рваная шапчонка лихо сдвинута набекрень, крепко сжаты губы.
Климка, трясясь, поднимается с земли:
- Да ведь Сережка так и остался под завалом!
Дед медленно распрямляет плечи.
- Что?! - удивленно и грозно переспрашивает он, и белая борода его летит по ветру. - Опять про старое, шалапут?
Он отворачивается и с яростью швыряет породу. Потрясенный, Климка еще несколько минут стоит внизу. Пыль и щебень сыпятся ему на плечи.
Я тоже стою неподвижно, и механик, пробегая мимо, удивленно оглядывается на меня.