Сочинения в двух томах. Том первый - Северов Петр Федорович 14 стр.


Гремит лебедка. Знойный степной ветер хлещет в лицо. Я наклоняюсь, чтобы поднять лопату. Что-то больно жжет мне ладонь. Я разжимаю руку. Это никелевая пряжка Сережи: я только теперь вспомнил о ней… Но гремит работа, ликует жизнь, и, словно как в песне, времени нет для печали.

ЭКЗАМЕН

Вскоре товарищи уходят. Мне трудно открыть глаза. Я долго прислушиваюсь и не различаю ни их дыхания, ни осторожных шагов. Они подозрительно тихо ушли. Вероятно, они думали, что я уснул. Да, в самом деле, их нет. Все же я продолжаю прислушиваться с какой-то смутной надеждой. Я лежу на койке. Здесь сильно пахнет йодом. Одеяло мешает мне дышать. Оно давит грудь, плечи.

Я стараюсь уснуть, считая до десяти, до ста. Когда поднимается ветер, я слышу приглушенный шум листвы и ощущаю едва уловимый, как дымка далекого костра, запах вишневых деревьев.

Я почти не говорил с ними, не отвечал на их вопросы. Мне было хорошо, спокойно оттого, что они находятся рядом. Теперь они ушли. Кто-то из них - Семен или Трофим - сказал о моих ногах. Я запомнил эти два слова: "Жаль ноги"… Но я так и не понял, почему жаль?

Снова я принимаюсь считать до ста. Так медленно идет время! Тридцать семь… тридцать восемь… жаль ноги… тридцать девять… жаль… Почему жаль ноги?

Вдруг мне становится все понятно. После аварии на штреке я остался без ног. Неужели? Я говорю вслух: "Я остался… без ног…"

Шум обвала повторяется в моих ушах. Освещенная тусклыми лампами, взлетает, рушится галерея. И сразу становится темно, совсем темно вокруг. Вдалеке еще перекатывается эхо, глухими, сонными отзвуками откликается шахта. Потом я снова чувствую, как меня поднимают и несут. Я плавно раскачиваюсь на чьих-то упругих руках, и от этих мерных раскачиваний меня начинает тошнить. Но и это проходит; снова греет солнце, легкие тени пролетают надо мной.

Неожиданно меня поражает одна мысль: они ничего не сказали мне ни о работе, ни о машине. Прошло несколько дней, завал, наверное, разобран, и большая лебедка пущена на третьем пласту, но они не сказали мне ни слова. Может быть, Трофим не хотел огорчать меня - я ведь уже не смогу работать на лебедке. Жаль. Сколько раз я почти чувствовал дрожь тормозного круга в руках, когда гремят вагонетки, бешено вертится барабан, а внизу на плитах весело покрикивает плитовой.

- Этого никогда не будет, - говорю я себе. - Никогда.

Что-то останавливается у меня внутри. Я до звона в ушах сжимаю зубы.

- Тише… Тише… - говорю я вслух. - Это - страх. Это не годится, - и называю себя по имени ласково, как постороннего маленького мальчишку. - Вот так. Теперь хорошо. Мы во всем разберемся, подумаем, погоди… Обо всем надо хорошо подумать, Василий. Жизнь так велика…

Солнце поднимается из-за вишневых ветвей. Голубые перила балкона светятся. От ремонтных мастерских доносится высокий в переливах звон. Свет медленно густеет. Он похож на светлый туман. И в этом тумане внизу по яркой зелени идет Сенька. Он смеется и машет мне рукой. У него длинные крепкие руки, и небо над ним розовое, и там, где он шагает, слегка дымится трава.

Я провожаю его глазами до самого далекого угла, удивляясь здоровью, каким отмечено каждое движение Семена.

На соседнем балконе стоит Трофим. Он тоже смеется мне. Его новая синяя рубашка полна ветра. Этот груз едва удерживает узкий поясок.

- Как чувствуешь себя? - спрашивает он. - Хорошо?

Я улыбаюсь:

- Хорошо!

- Вот и прекрасно, - говорит Трофим, сразу оказываясь рядом, и только теперь я узнаю доктора. Больше никого нет. Доктор внимательно смотрит сквозь градусник на солнце, и градусник загорается в его руке, как палочка бенгальского огня.

- Ну и прекрасно… - довольно повторяет он. - Продолжай здороветь.

Опять я остаюсь с самим собой. Мне лучше. Я не верю доктору, - он привык утешать. Но без всякого труда я могу окружить себя друзьями - лицами, родными до мельчайшей черты: вот Антоша, Сеня, Трофим - длинная вереница, и я почти могу разговаривать с ними. Самое тяжелое, конечно, мать. Она все уже знает. Что с ней? Нужно приготовиться к ее приходу. Я должен больше смеяться: ведь в сущности это ерунда - ноги. На фронте приходилось видеть и не такое. Пройдет месяц, два, полгода, и я поднимусь. Ясно, что придется оставить футбол. Тут уж не до футбола. Новым мячом, который купил Антон, так и не удалось поиграть. Но у меня может быть склад команды: кожухи, камеры, насос…

Что же все-таки сказать матери? Сказать, что во время обвала нужно было остаться там, чтобы спасти инженера? Ей, впрочем, уже говорили об этом. Сказать, что ничего не изменилось, все идет по-прежнему - много работы, и я остаюсь таким, как был? Я стану механиком, мастером по ремонту машин, и в случае аварий - ночь ли, утро ли, день - за мной будут приезжать на линейке, и, сложив инструменты, я вместе с подручным буду спускаться в шахту, и от ствола до самых забоев будут говорить:

- Василий прибыл… Этот сделает!..

Потом усталый, весь в машинном масле буду подниматься на-гора, и после смены кто-нибудь - Сенька, Ванюша или Трофим - кто-нибудь обязательно зайдет ко мне поговорить о новостях, о машинах.

Ничего не изменится - другое дело, если бы я остался один. Но это невозможно, просто невозможно, чтобы я остался один.

От мастерских долетает взволнованный звон, шумит пар, заметно свежеет ветер. Волос рассыпается и щекочет мне глаза. Отбросить его у меня нет силы - левая рука недвижима. Сначала я не могу понять, почему она так тяжела, и долго смотрю на большой клубок марли, в котором спрятан мой локоть. Дальше лежит смятое одеяло. Под ним ничего нет. И нет руки. Странно… Это очень странно, дико - не чувствовать, не видеть своей руки.

Ветер свежеет. Я ни о чем не думаю. Небо совсем близкое, голубое, как заводь, и дальние тучи похожи на берег. Мне уже чудится, что я сижу в лодке и меня слегка покачивает волна.

У стены камышей дремлют желтые кувшинки, плавно кружа, плывет золотой лист.

Близко начинается отмель, и тень листа, как рыба, скользит по песку. От берега с длинной сетью заходят ребята. Они радостно сосредоточены и молчаливы, и по их дрожащим голым рукам я чувствую, как жадно хочется им услышать рывок большого рыбьего тела.

Закрываясь от солнца, я долго всматриваюсь в тихую глубину. Там, на илистом дне, спят коряги, время от времени гневно поблескивают тусклые глаза рыб. И весь этот сумеречный простор, и голубой воздух над ним, и бронзовый цвет камыша, и шум ветра в деревьях, и далекая песня на лугу наполняют меня легкой силой. Я шатаю лодку, кричу, не разбирая слов, хлопаю веслами по воде. Поднимается дымная радуга брызг, и травы, и деревья откликаются с берега, и ребята, удивленные, останавливаются посредине реки.

Теперь я чувствую себя очень усталым. Пот жаркими струйками течет по лбу. И опять этот запах йода и неторопливые осторожные шаги! Сколько уже раз я терял сознание от боли? Вот она опять утихает, но это обман. Она собирается медленно, по капле, до какого-то предела и вдруг хлестнет, как кипяток. По между приступами у меня есть время подумать. И надо торопиться. Солнце поднялось высоко. Над балконом уже развесили белый полог. Я кусаю губы, чтобы проснуться совсем. Мне кажется, что я все еще сплю. Меня не покидает ощущение, как будто бы сама земля рушится под моими ногами.

Нет, мне никогда не быть механиком, не выслушивать машин, не ждать тревожного стука колес линейки по ночам. Механику нужны руки, а я не смогу даже держать наждак. Интересно, что скажут товарищи? Наверное, они уже много спорили об этом. Они хорошо знают, что я не могу жить тихонько, в стороне. Мне нужно жить - так много не сделанного еще. Я буду жить.

Я не должен валяться здесь, на балконе! Важно не только добывать уголь, в конце концов. Я стану инженером, нет, я стану учителем - это можно и с одной рукой. Ведь был же, говорят, безрукий художник, который рисовал ртом. Он любил свое дело. Я стану учителем! Я люблю школу. Наша школа еще мала и темна. Я скажу ребятам, и они сделают более широкими окна. Я поселюсь рядом, и добраться до класса будет совсем легко. Мне так хорошо думать об этом. Совершенно незаметно подкрадывается сон.

Я сижу перед высокой доской. За окнами - синее утро. Сзади - дружное дыхание малышей. Их много - все крепкие, вихрастые пареньки.

Я поднимаю книгу и говорю громко, чтобы слышали все, до самого маленького чумазого мальчугана в уголке:

- История - это наука, которая доказывает, что мы, рабочие, самые законные хозяева земли.

За окном колеблется зеленая ветвь, солнечный свет льется от нее, как дождь; розовый дым стелется над крышами поселка, И совсем близко, вокруг меня, воздух начинает петь и качаться.

Это утро. Очевидно, еще с вечера меня перенесли в палату. Здесь белый, спокойный свет. Но воздух продолжает греметь и качаться. Дрожат стекла. Веселыми басами поет гудок.

Несколько раз я открываю и снова крепко зажмуриваю глаза. Левая рука лежит сверху, на одеяле. Она перевязана у локтя. Она цела. Я могу двигать пальцами и даже сжимаю кулак. Мне приходится изо всех сил прижаться головой к подушке. Радость вот-вот сбросит меня с кровати. Я лишь немного приподнимаюсь, чтобы поправить одеяло, и вижу свои ноги. Они тоже целы. Теперь мне совсем трудно улежать на месте. Я кусаю губы.

"Тише… Да тише же… Так", - И глотаю горячий соленый пот. Он льет ручьями. Уже стала мокрой подушка.

"Скорей бы встать…"

Проходит много времени, и я наконец опять спокоен. Можно вспомнить все последовательно и подробно, все вчерашние мысли, весь этот страшный экзамен, который кажется только сном. Но я хорошо знаю - это не сон. Пусть идет время. Я буду жить, жить, жить - и никогда не умру, никогда!

ПАВЕЛ, ТАНЯ И Я

В тот день я возвращался домой очень рано. Вечерняя смена еще не шла к рудничным воротам. Блеклое солнце стояло над курганом, окутанное рыжей мглой зарева. Оно как бы тонуло в своем разливе.

Эти последние вечера поздней осени были тихи, розовы и пахучи. В них струилась затаенная грусть невозвратности, смутная тревога, эхо приближающейся зимы.

В безлиственном парке на склоне между поселком и рудником плыл душный и клейкий аромат молодых тополей. Кажется, в этом году они распускались вторично. Терпкое их дыхание было приторно. Оно оседало в гортани сладковатым привкусом, проникая в легкие скользким малярийным холодком.

Усталый, я шел по главной аллее. На стоптанных булыжниках, на выцветшей земле тихий ветер шевелил опавшие листья. Бурые, скрученные, они стрекотали жестяным звуком детских погремушек.

Закрывая глаза, я удивлялся странной податливости земли; от каждого шага она покачивалась, пружинила, подобно шахтной клети.

Чтобы утихло головокружение, я повернул в сторону, к черным кустам маслин, и лег в сухую траву, зарывшись лицом в измятые стебли. Так я долго слушал тихие шорохи и хрусты.

Огромный, налитый багровым соком, как виноградная ягода, муравей карабкался по шатким стропилам травы. На обгорелом лезвии пырея он долго шевелил жесткими щипцами челюстей; вытягивался, пробуя передними лапками воздух.

Я следил за ним бессознательно: тяжелая боль застыла во мне. Нет, - повторял я себе снова и снова, - об этом не стоит думать, время - лучший врач. Павла все равно не вернешь, - и оставался единственно с этой мыслью.

Гибель его была так неожиданна и так чудовищно нелепа.

Сегодня в полдень, когда мы шли на работу, Павел пел. Высоким хрипловатым тенорком он запевал "Златые горы". Его жена, веселая Танюшка, провожала нас до самых ворот рудника. Вечером она выйдет к калитке палисадника и будет ждать его к ужину. А сейчас, в эту минуту, она спокойна, наверное, готовит обед.

И с мыслью о Тане, с хрупким шорохом травы в моих ушах повторялся последний крик Павла. Крик, заглушенный не грохотом, а тишиной, которая рухнула вторым обвалом. Странно, но самого треска оборвавшейся кровли я не слышал. Мы работали вместе, в одном забое. Камень осел рядом со мной беззвучно, мягкой тенью. Раздался крик. Потом отзвук, лихорадочный, как продленный звон разбитого стекла.

В первые минуты нельзя было понять, звенит ли это известняк, или срывается капель, или придавленный глыбой, но еще живой, стонет Павел. То пел камень, лопнувший, как струна.

Я бросился в штрек. За мной прибоем качнулась ночь: лампа, забытая в забое, уже была разбита породой. На рельсы штрека вылетел забойщик Мороз. Он работал уступом ниже. Здесь, у рештаков, в свете электрической лампы, я необычайно ясно запомнил его лицо. Оно было необыкновенно длинное, серое, как и борода, с опустевшими глазами, и единственное, что жило в нем, - это кровавые ободки век. Он поранил руку. Срываясь с рукава его рубахи и мелко дробясь на глянцевитом полотне рельса, мягко стучали торопливые капли. Через минуту мы вернулись к завалу. Из соседних лав на помощь нам бежали товарищи.

…Теперь, однако, мне не следовало валяться здесь на траве. Надо пройти переулками в поле, как-то привыкнуть к тому, что случилось.

Я пошел в стороне от аллеи, вдоль кустов маслин, ржавых и колючих, как проволочное заграждение. Мне никто не встретился в парке, и даже в переулке никого не было. Я оглянулся назад. Внизу на переломе склона, у оврага, дымил рудник. Там, над крышами зданий, высилась труба. Одетая в косую и черную крону дыма, она напоминала большой надломленный тополь.

В переплетах копра торопливо мелькали шкивы. По канату подвесной дороги, на взгорье, прямо в светлую синеву неба уплывали груженые вагонетки… Жизнь шла… Секунду мне казалось - я слышу глухо ритм шахты где-то глубоко под собой.

Несколько минут я стоял в раздумье, и, когда повернулся, чтобы идти дальше, из-за угла со стеклянным кувшином в руке вышла Таня. Мы столкнулись лицом к лицу. В кувшине пенилось молоко. Удивленная, она подняла брови.

- Ну и работнички! До смены еще два часа, а они уже по домам переулочками, потихоньку… Павел небось уже дома? - спросила она, продолжая улыбаться.

Я не ответил. Она отступила на шаг, оглядывая меня с ног до головы, точно моя спецовка чем-то поразила ее.

- Чего же ты молчишь?

Тогда мне стало вдруг стыдно за свое желание скрыться. Нужно сказать все чистосердечно, но не сразу. Нужно подготовить ее к этой утрате, начать издалека, так, чтобы ее горе стало только испытанием в жизни.

- Ты мне помешала, Таня, - сказал я строго, глядя в ее глаза, серые, словно бы взятые изнутри первым голубоватым инеем.

- Помеша-ала? - нараспев воскликнула она и засмеялась.

- Да. Ты не смейся, не шути. Я думал, Таня.

- Разве?

- Я думал о жизни и… смерти.

Она опять внимательно осмотрела меня с ног до головы.

- Вот давай присядем на лавочку, - торопливо продолжал я. - Поставь молоко. Сынишка подождет малость.

- Хорошо, - согласилась она, пораженная скорее странностью моего поведения, чем предчувствием.

Не колеблясь и точно самим тоном обещая сообщить большую, серьезную, но не страшную новость, я начал говорить первое, что пришло мне в голову:

- Таня, мы товарищи с детства, давно. И ты, и я, и Павел - большие, настоящие друзья… Я хочу только напомнить тебе. Ты не могла забыть двадцать седьмой год, взрыв газа на крутых пластах, когда пять человек осталось в забое… Помнишь?

- Так, но почему ты вздумал сейчас…

- Нет, постой, не перебивай, - продолжал я, боясь, как бы она преждевременно не догадалась. - Спасательная команда выбилась из сил. Ты помнишь? Толпа стояла около ствола шахты неподвижно, и было слышно глухое дыхание, как будто дышали одни большие легкие и за всех одно билось сердце. Главное - все прислушивались к земле, словно сквозь двести саженей камня мог быть услышан крик. Когда один из спасателей, Гринчук, задохнулся и вызвали добровольцев… Павел первый шагнул вперед. Он подхватил на плечи аппарат, пристегнул ремни, взял в рот мундштук. Ты помнишь, он не вошел - вбежал в клеть. И даже не оглянулся, потому что сзади в толпе стояла и его мать.

Разве тогда, ради дружбы, посмела бы ты его удержать? Мать не посмела этого сделать…

Он вернулся через час. Мы все еще стояли у ствола. В какой-то заброшенной лаве он отыскал старого крепильщика Миная. При взрыве Минай не задохнулся, но тронулся умом. Он не хотел выходить. Куском колчедана он разбил Пашке голову. Наверху, закрываясь руками от солнца, Минай кричал; "Синий огонь… Синий огонь…" - кричал отрывисто, словно звал кого-то…

…Я знаю: ты гордилась Павлом. Он ходил с забинтованной головой, а ты сияла, Таня, словно эта рана была наградой и для него и для тебя. Но что, если бы тогда камень, поднятый Минаем, оказался острей… и…

Она побледнела и выпрямилась.

А я опять, без всякой связи между этими двумя эпизодами, начал рассказывать о расстреле бандитами старого шахтера, подпольщика Удода. На шахте он был известен непоколебимой прямотой. В девятнадцатом году, в ноябре, вечером бандиты увели его за Донец. Я и Павел, мальчишки, прятались за кустами, видели расстрел.

В него выстрелили два раза, а он еще долго стоял на песке, глядя вперед большими глазами, непоколебимый в смерти, как и в жизни. И когда смолк залп, потрясенные, мы долго смотрели друг другу в глаза, в единой судороге, без мысли, всем существом своим клянясь в ненависти. Так, умирая, Удод оставлял взамен, - сам не зная о том, - двух большевиков.

- Ты пойми меня, Таня, - говорил я, - надо быть сильной в такие минуты…

Я говорил много, и мне казалось, что слова пересохли, как эта осенняя листва, и Таня слушала так, точно не верила мне, уже боязливо доискиваясь чего-то другого.

Я это видел. И, не решаясь приблизиться к тому главному, что нужно было сказать, начал говорить о всяких пустяках. Но ее глаза непрерывно росли. Они были огромны.

Я не трусил сказать ей правду. Было только желание все ей отдать, чтобы она тише пережила свое горе.

Именно поэтому, когда в третий раз я упомянул имя Павла, и она, пошатнувшись, закричала мне в глаза:

- Да говори же, не ври, что случилось?!

Я соврал:

- Ничего не случилось… Абсолютно ничего!.. - забормотал я и засмеялся фальшивым смехом, как никогда еще не смеялся.

Но в эту минуту из парка в переулок перескочил через забор наш сосед, коногон Сергей. Прыгая, он упал на руки и, даже не успев подняться, выкрикнул одним вздохом: "Танька! Павлика убило в шахте!"

Она рванулась вперед и снова упала на скамейку, словно кто-то ударил ее в грудь.

Ее лицо вдруг исказилось. С ненавистью она глянула на меня. С трудом поднялась и побежала к руднику, тяжело, как будто непреодолимый ветер хлестал ей навстречу.

…Павла хоронили на следующий день.

Шахтеры, от мала до велика, шли за ним. И над рядами плыло большое молчание. Никто не плакал. Может быть, поэтому не плакала и Таня. Она стояла у могилы спокойная, открытая.

Но я еще помнил крутые и стремительные, как черная молния, линии гнева, перечеркнувшие это милое лицо.

Здесь мне запомнились только два слова; "Прощай, Павел". И показалось - они не тронули ее раздумья.

Она возвращалась домой, как бы приподнятая пережитым. Минуту она помедлила у рыжей горки, словно еще убеждая себя или стараясь запомнить дождевой запах глины.

Я чувствовал, что чего-то еще не было сделано. Не в оправдание моей лжи. Но не было сказано чего-то значительного.

Хотелось уйти в степь, в бурьяны. Там плыла проникновенная горечь полыни. Но я шел сзади, немного в стороне.

Назад Дальше