- Это не бахвальство, не фанфаронство. Помнишь, большой поэт сказал: "Все мы, все мы в этом мире тленны"… Что ж, приближается и мой черед. Тут нечего впадать в наивный самообман, мол, переболит, переноет. Некие добрые люди пытаются меня утешать, и это напоминает филантропию. Я постепенно подлаживаюсь под их тон, а потом заключаю: "И верно, у меня пустячное недомогание, какой-то там рак крови, подумаешь". Тогда они шарахаются в сторону, а я смеюсь. Этот смех мой беззлобен, он от души: жизнь на исходе, но я благодарен жизни. Я благодарен ей за все, даже за ухабы, каких было немало на моем пути. Но особенно благодарен за друзей, за песни, за теплую корку хлеба, за любовь, за степи донецкие - за все, чего и не перечтешь.
…Светлый лист ясеня, плавно кружа, опустился перед нами на стол, и Павел бережно прикоснулся кончиками пальцев к зеленым упругим прожилкам.
- Вот и за это благодарен… - Он осторожно передвинул лист в пятнышко солнца на столе. - Смотри, какое чудесное произведение искусства! Вырез этот узорный, обрати внимание, весь в пыли тончайшей и золотой. - И отодвинул лист, задумался, прижав его локтем. - Я, знаешь, часто вспоминаю Краснодон в отзвуках канонады, и как мы с тобой навещали Кошевых, словно бы ожидая невозможного… да, ожидая возвращения их Олега. Помнишь, славная бабушка сказала, что писатель - служба особая, самая строгая… Я не раз повторял эти слова. Но особенно мне запомнился тот вечер, когда у меня на дворе (там столик удобный стоял, и мы частенько за ним сиживали), когда у этого столика собрались шахтеры - все, как один, из подземной смены - черные, грязные, в мокрых робах, белозубые и веселые, и старший из них, усач бригадир, осторожно развернул обрывок ткани и положил на стол синеватую, влажную, словно бы дымящуюся от солнца, груду антрацита…
- Я хорошо это помню, Павел.
- В тот вечер мы долго сидели у стола. Не спалось, мечталось, верилось в большое счастье. Над городком уже спустилась ночь, а груда антрацита все мерцала гранями и словно бы горела… Я удивился: откуда этот свет? Но тотчас же понял: над нами сияла крупная звезда, и свет ее дробился, множился, возрастал в бесчисленных крупных, и мелких, и мельчайших изломах, в гранях антрацита. Тогда и появилось, промелькнуло название моей книги - "Заветная звезда". Но почему же мы все были так взволнованы? Что произошло тогда? Что случилось? Мир раскрывался таким простором, что сердце замирало и падало, как в детстве на качелях, а наши чувства не нуждались в анализе: мы знали самое главное, - что мы нужны.
Недавно я снова побывал в Краснодоне и вечером, освободясь от командировочных забот, снова разыскал маленький домик, в котором жил поэт. Дворик от разросшейся сирени стал теснее, стол и скамейки убрали, но калитка была все та же и знакомо, тоненько вскрикнула, когда я ее приоткрыл.
Из открытых окон квартиры доносилась музыка, - ее прервал голос диктора, а потом снова высоко и взволнованно запела скрипичная струна.
Я стоял у крылечка и слушал скрипку, а из открытого окна за мной спокойно наблюдала хозяйка.
- Вы кого-то ищете, товарищ? - спросила она без нотки тревоги, даже приветливо. - Быть может, я смогу помочь?
Я несколько растерялся и отступил от крыльца.
- Нет, вы не сможете помочь, хозяюшка. Я пришел проведать этот домик. Здесь когда-то жил мой друг…
- Инженер?
- Мой друг, хозяюшка, писал стихи.
Женщина стремительно выпрямилась в раме окна.
- Знаю! - голос ее прозвучал радостно. - Как же не знать? Да вашего друга здесь все пожилые люди помнят, а мой сынишка по памяти читает его стихи…
Створка окна приоткрылась шире, и на черном волнистом стекле синевато блеснула крупная искра. Я обернулся к источнику света, - где он? Высоко над крышей знакомого домика ровно сияла та добрая, заветная звезда.
В окрестностях сердца
Детству почти непременно свойственна тяга к странствиям. Она возникает у мальчишек невзначай - то ли с кликом журавлей в стылом весеннем небе, то ли с перезвоном ручейка. У иных она и проходит мимолетно: помечталось и забылось, будто в полусне. А у иных не проходит. Смутная страсть эта исподтишка завладевает сердцем, становится томительной, как болезнь, неотступной и тревожной, как влюбленность.
В детстве и отрочестве я сильно переболел этим недугом. Случалось, убегал из дому. Как только, бывало, засигналит капелью весна, тут и подкрадется беспокойство - зовет дорога. Иногда сам принимался корить и уговаривать себя, что не к добру она, тоска бродяжья, и все же не мог от нее избавиться - убегал. Мать сокрушенно жаловалась соседкам: самый меньшой, мол, весь пошел в деда, - тот почти сорок лет не расставался с бурлацкой артелью на Волге.
Она, конечно, не знала, что и эти ее слова тревожили в меньшом бродяжью струнку: как же ему не проведать славную дедову реку?
В раздольную летнюю пору у нас на шахтерском поселке погожими вечерами всегда звучали песни. Я с детства удивлялся песенной памяти земляков и той волшебной силе, что потаенно живет в людях и, вдруг пробуждаясь, выражается в песне. Быть может, по родовому дедовскому наследству мне особенно нравилась песня о Волге-реке, о Разине Степане и его удалых молодцах. Только прислушаться, прищурить ресницы - и вот она уже плещет, Волга, у моего крыльца, и плывут по ней расписные, расчудесные челны с полными ветра белогрудыми парусами. Как-то неприметно, неуловимо и эта кипучая стремнина реки, и седой утес над вспененными бурунами, и яркие пряничные челны, - все становилось живой и острой реальностью в слове песни, широкой и властной, летящей в синий вечерний простор.
Река моего детства - Сиверский Донец, пожалуй, пришлась бы Волге дальней и бедной родственницей. В наших местах, на выступе Донецкого кряжа, она даже не судоходна: мели, перекаты, затонувшие корчи. Но на песчаном откосе, на извороте русла, как память давних забытых событий, чернели шпангоуты двух баржей, и я с интересом осматривал их, ощупывал руками: когда и откуда они сюда приплыли и почему были здесь брошены? Накрепко засосанные песком, оплетенные сухими водорослями, принесенными в половодье, они пахли ракушками и смолой - грустным запахом давней своей дороги.
В третьем классе школы меня подстерегла география. Подстерегла и ошарашила открытием: оказалось, что черные извилистые ниточки на скучной, рыже-зеленой карте расширялись, и оживали, и становились дорогами речек и рек, устремленных к морю. И наша река - Донец - тоже, как рассказывала учительница, текла к морю. И, если вдуматься, даже каждый весенний ручеек, прыгающий с камня на камень, тоже торопился тем же маршрутом. А старые баржи, ребра которых торчали из песка, быть может, когда-то приплыли с моря и словно бы заблудились в нашем краю, среди звонких быстрин и тихих плесов.
Море звало нас, мальчишек с шахтерского поселка, и словом песни, и далью дорог. Мы еще не знали, что есть такое слово - романтика, но оно, конечно, появилось намного позже, чем сама эта страсть. И мы с приятелем не только строили планы странствий, но перешли к делам: раздобыли старую-престарую, заброшенную лодку и, не мешкая, тронулись в путь.
Берег, до черточки знакомый, а в минуту прощания неожиданно дорогой, вскоре остался позади, и вечерняя река, то совсем недвижная, то вся в узлах и сплетениях струй, то затененная вербами, с ленивой волной цвета растворенной синьки, то широко распахнутая в закат и похожая на густое пламя, открывалась торжественно, как тайна.
Но надо же было случиться, чтобы где-то в двадцати милях от родного причала (счет мы вели, конечно, морской) ветхая наша лодия с треском напоролась на корчу и тут же, хрипя и вздыхая, медленно отправилась в Лету.
Непоправимое случилось ясным и тихим утром вблизи какой-то деревушки, в зеленой и непролазной гуще тины, в путанице водорослей и лозы, и, пока мы выбирались на берег, на откосе собралась порядочная толпа: бородатые дядьки, хлопотливые тетушки, горластые малыши. Все они показывали на нас пальцами и хохотали. Слово "романтика" им тоже, конечно, еще не было известно.
Долговязый и хмурый дяденька потребовал у нас проездные документы, как будто он был ревизором на этой "водной артерии". Мы не стали хитрить или завязывать переговоры: просто мы показали хороший бег. Правда, мне еще долго припоминались шум и смех, хлесткие шутки и удивленные возгласы туземцев. Очень довольный благополучным исходом встречи, мой приятель повторял тоном вызова:
- Вы хотели посмотреть наши документы? Посмотрите сначала на наши пятки! А как они, наверное, сверкали… Красота!
Грустно было убедиться в ненадежности этого водного пути. Впрочем, в нашем районе, по самому берегу реки, почти соприкасаясь с нею, от Пролетарска на Переездную пролегает и другая дорога - железная, и мне, мальчонкой, было интересно смотреть, как мчались по кромке берега два поезда наперегонки: настоящий и отраженный.
В окнах пассажирских вагонов мелькали цветные платки женщин, кепки и шапки мужчин, лица ребят и девочек. Эти ребята ехали куда-то с родными: им было можно ехать. А я стоял на откосе насыпи и смотрел вслед красной точке над буфером последнего вагона, и слушал, как протяжно гудели и медленно смолкали рельсы.
Аккуратно подстриженный мальчик из пассажиров как-то на перроне станции мне сказал:
- Мы с папой едем к морю… Интересно, правда?
Я не спрашивал его, но он похвастался, потому что, наверное, знал, - любой мальчишка позавидовал бы ему. Чтобы он не особенно зазнавался, я ответил:
- А может, и я поеду к морю?
Он взглянул на мои босые запыленные нога.
- Врешь.
- А если не вру?
- Вижу, что врешь. У тебя и на башмаки нету денег, не то что на билет.
Тут я шепнул ему на ухо, что за одно словечко "врешь" могу и отдубасить. Он кинулся к вагону и потом, выглядывая из окошка, показывал мне язык.
Почему-то мне стало обидно. Конечно, не потому, что он показывал язык. И не потому, что хвастался, - едет, и пускай себе едет. Но чувство обиды не проходило: какой-то похвалюшка, трусишка - и счастье - он ехал к морю.
Этот аккуратный мальчик, впрочем, не знал, что можно ехать к морю, да и в любой край света, не только на отведенном месте в вагоне, и не обязательно с папой и мамой. Можно ехать и одному, а лучше - вдвоем с приятелем, и что в любом поезде, кроме нижних, средних и верхних полок, есть множество и других, вполне удобных мест: на тендере паровоза, на "гармошке", что меж вагонами, на крыше, на буферах, на мощных станинах у самых колес, на свободных тормозных площадках, на кругляке, проходящем вдоль нижней кромки пассажирского вагона, - при нужде и некотором спортивном навыке место всегда найдется.
Почему-то я вспомнил того аккуратного мальчика теплой летней ночью, когда, сойдя с тормозной площадки товарняка на станции Мариуполь, впервые увидел море. Вернее, впервые услышал его. Плавный, замедленный, осторожный плеск рождался где-то близко, за темной, отчетливой чертой, отделявшей берег от огромного провала, полного звезд. Я не заметил ни волны, ни черты горизонта, ни черной тени баркаса на отмели, - меня поразило это чудо отраженных звезд.
Был полный и ясный, бездыханный штиль, - недвижное, редкостное затишье. Молчал за черным взгорьем город, молчал и порт, осыпанный зыбкими светляками огней, и железнодорожная станция, приняв эшелон порожняка, уснула, а здесь, за краем земли, за светлыми всплесками на песке, близко, так что рукой подать, искрились, плыли, кружились звезды.
Мой друг и попутчик, расторопный, компанейский, шахтерского рода паренек, с редким именем - Клавдий, прошептал изумленно:
- Батюшки мои!.. Небо-то как низко опустилось!..
Мы оба не заметили, как сошли с железнодорожной насыпи и ступили на мокрый песок. Прямо у моих ног в парной молочной пене ровно мерцала крупная, величиной с яблоко, звезда. Я наклонился, нащупал ее, холодноватую, округлую, с острыми краями, высвободил из песка и тут же уронил… Это была ракушка.
Но настоящие звезды - яркие и мглистые, переливчатые и живые - плыли, беззвучно трепыхаясь вокруг нас, и были отчетливо видны их раскаленные корни-волокна, погруженные в дымчатую глубину.
Такой была наша первая встреча с морем, будто в сказке детства или во сне, и жизнь нам казалась веселой и щедрой, какой она кажется, наверное, всем, кто пережил удивление открытия или находки. Нам эту радость и не нужно было объяснять, - еще бы, мы нашли море!
А ранним утром, когда отшумел пассажирский поезд, а мы, без труда разыскав "клиентов", отнесли их чемоданы по названным адресам и заработали какие-то медяки, - наш быт сразу образовался. Да и можно ли было бы устроиться где-нибудь лучше, чем на этом славном берегу, на теплом золотом песке, под сенью старого, вытащенного на отмель баркаса?
Человеку, однако, постоянно свойственно беспокойство, и, не довольствуясь большим лоскутом рогожи, которая служила ему и подушкой и простыней, мой испытанный друг Клавдий мечтательно заметил:
- А хорошо бы достать настоящую подушку!
Я согласился, добавив, что не лишними были бы и матрац, и одеяло. Он покачал вихрастой головой.
- Чепуха. Роскошь… А вот достать бы книжку - и чтоб интересная. Чтобы кто-то убегал, скрывался, а другой, с маузером, подкрадывался.
- И чтобы это в джунглях происходило, верно?
Клавдий увлекался:
- Обязательно! Чтобы вокруг, в кустах тигры, пантеры, львы…
- В крайнем случае, крокодил.
Он соглашался нехотя:
- Ну, это в крайнем случае. А поскольку заказ имеется, нужно его выполнять.
Он легко подхватился с песка.
- Ты подремли часок, я вернусь с книжкой.
Приняв решение, Клавдий немедленно приступал к действиям, и его трудно было остановить. Поэтому я взял в "аренду" его рогожу и, пожелав удачи, стал ждать. Он не был воришкой и сторонился скучного общества мазуриков, которых в ту пору, в сутолоке нэпа, на любой железнодорожной станции было, как осенних ворон на деревьях. Но утащить с прилавка книжку Клавдий не считал "грехом" и проделывал это легко и ловко. Сначала терпеливо выбирал книжку, потом, сняв кепку, рассеянно клал ее на прилавок, потом надевал, а когда уходил из магазина, книжка была у него под кепкой.
Почему-то на этот раз Клавдий долго не возвращался, и я уже стал тревожиться. А когда за полдень увидел его на тропинке, даже испугался: он медленно нес в обнимку огромный глиняный кувшин, и лицо Клавдия, руки, светлая рубашка - все было в красных брызгах и потеках. Я спросил:
- Нужна медицинская помощь? Кто тебя разрисовал?
Он осторожно опустил прикрытый листом лопуха кувшин, перевел дыхание, тяжело сел на песок.
- Не пугайся, это не кровь. Да и крови что бояться? Я съел, наверное, два ведра вишен. Помогал одной хозяюшке собирать в саду урожай. И о тебе, как видишь, не забыл. Вот старушка посудину мне доверила, бери из нее вишни, ешь сколько сможешь, а кувшин я завтра отнесу.
Глиняная посудина была старинной и умелой выделки, с какими-то клеймами на крутых боках, высокая, стройная, с чеканным узором по кромке горла: от нее исходил запах замшелого винного подвала, и вмещала она доброе ведро вишен. Когда, сняв лист лопуха, покрытый тонким серебряным налетом, я наклонил посудину к солнцу, вишни засверкали, заискрились в прохладной полутьме дочерна красным и живым блеском. И что это были за вишни! Как они брызгали нежным, томленым и сладостным соком, лопаясь на зубах! Я хвалил и вишни, и Клавдия, и добрую хозяйку, а он был доволен, что я с такой жадностью ем, поглядывал на меня и улыбался.
- Ну, вижу, ты даже забыл, зачем я ходил в город.
Я вспомнил.
- А верно! Это потому, что твой поход все равно удачен, а ягод вкуснее не было на всем свете!
Он с нарочитой рассеянностью глядел на море.
- А слово к тому говорится, чтобы исполнять. Ты загляни-ка получше в кувшин.
Я поворачивал тяжелую посудину и так и этак, вишни переливались в ней и кипели в лучах солнца, и на это кипение почему-то было радостно смотреть.
- Нашел? - уже нетерпеливо спросил Клавдий и, резко придвинувшись, закатав рукав повыше локтя, запустил руку в кувшин. Там, в глубине, под крутым изгибом, он что-то нащупал и, таинственно подмигнув мне, стал тянуть к себе, а полные сока, просвеченные солнцем вишни передвигались, раскатывались и роились, похожие на бурлящую кровь.
Я заметил пятнистый от сока срез книжки, и, когда он высвободил ее и положил на колени, на светлой обложке, тоже забрызганной красной влагой, я прочитал заглавие: "Конармия".
- Чудная фамилия, ведь правда? - спросил Клавдий, вытирая рукавом обложку. - В первый раз такую фамилию встречаю - Бабель.
- Ты потому и выбрал книжку?
- И еще потому, что про войну. Может, вслух почитаем?
- Давай. Только ты первый.
Он усмехнулся.
- Это понятно. Если бы ты был со мной в саду… Но, скажу тебе честно, вишнями нельзя насытиться: вот опять хочется!
Он зачерпнул из кувшина полную горсть, слизнул с кисти руки густую струйку, старательно вытер о рогожу пальцы и раскрыл на коленях книжку.
- Слушай. "Переход через Збруч". Слова-то какие-то особенные. Вот: "…Гречиха встает на горизонте, как стена дальнего монастыря". Э, брат, кажется, интересно! "Оранжевое солнце катится по небу, как отрубленная голова…" Ей-богу, интересно! Ладно, давай дальше…
Мы и не заметили, как вошли в ископыченный, цветистый и яркий мир этой книги, от которой веяло дыханием буйной удали, легкой печали и горячей крови. Клавдий отчетливо, громко произносил слова, будто на уроке чтения в школе. Время от времени он клал в рот ягоду, и яркий сок блестел на его губах, и слова, казалось, тоже сочились терпкой, томленой влагой.
Мне накрепко запомнились те минуты в новорожденном мире на берегу: неузнаваемое, строго торжественное лицо друга, и щедрый вишневый сок на его губах, и впервые блеснувшее нам внутреннее свечение слова, и его осязаемый вес.
И еще мне запомнился обрывок песни: "Звезда полей, звезда полей над отчим домом и матери моей печальная рука…"
Я невольно задумывался подчас: и что особенного в этих строчках? Почему они так привязались и неотступно следовали за мной? Наверное, потому, что побег из семьи - отчаянный шаг, незабываем, а печаль матери не знает расстояний и передается сердцу. Я с точностью знал тот вечерний час, когда, покончив с домашними хлопотами, она опускалась в уголке на колени и шептала, словно бы наперекор тревоге, какую-то длинную молитву. Это была ее молитва о нас, о детях, и встречались в ней те же слова, что и в песне, и отчий дом, и звезда, только не звезда полей, а другая, вифлиемская.
Мой отъезд не был сколько-нибудь заметным случаем ни для поселка, ни даже для нашей улицы: в ту пору еще управляли судьбами биржи труда, а скучное казенное окошечко у нас на поселковой бирже приоткрывалось очень редко. Уезжали на поиски работы парни, девчата, подростки и целые семьи, а куда ехали - толком никто и не знал. Мать говорила соседкам:
- Вот и мой меньшой томится по делу. Парню четырнадцатый год, а никакой работы нету. Едут многие… Может, и он пристроится где-нибудь?