Временно я пристроился под старым баркасом на теплом песке, и звезда полей, та самая, что светилась над отчим домом, отныне вошла с песней в память и стала ориентиром в моих дорогах. В родном краю в июне - августе в послезакатный час она сияла в зените, в скитаниях иногда склонялась к самому горизонту, а то и скрывалась на долгие месяцы, и, значит, дороги уводили меня далеко. Тогда ощутимо тревожились связи, те потаенные, чуткие корни, которые дома неслышно спят в душе, а на чужбине пробуждаются, болят и ноют.
В далеком океане, выстаивая ночную вахту у штурвала грузового корабля, я не раз вспоминал "Звезду полей", и мне мечталось встретиться с этой занозой - Бабелем и попросить его, чтобы он досказал песню. Тем удивительнее, что в жизни иногда сбываются и такие невероятные надежды: целые годы мне смутно верилось, что я его встречу… И мы встретились.
В родимой сторонке, в Донбассе, я не был несколько лет, все собирался наведаться, но обстоятельства не позволяли. Дорога завела меня далеко, на берег Золотого Рога, я полюбил Владивосток и, работая матросом на корабле, находясь в рейсе, обычно скучал по этому чудесному городу. Но в тридцатых годах, прибыв с Дальнего Востока в Одессу и получив отпуск на целый месяц (мой сухогруз стал на ремонт), - я навестил и Харьков, и Донбасс.
Мой поселок уже становился городом, и в ряду новых солидных зданий старинный отчий домик грустно смотрел на меня, как живой, подслеповатыми окнами. Неподалеку отсюда еще недавно простиралась ровная степь, а теперь ее заняли строения новой шахты, и улицу моего детства загромоздил огромный и дымный террикон.
Все было здесь ново: и ладные, просторные дома, и ухоженные дороги, и повисший высоко над землей газопровод, и стройные опоры канатной дороги, и молодые сады над оврагами; только "дым отечества" остался прежний - особенный, острый воздух Донбасса с привкусом тонкой полынной горечи.
Переменилась к тому времени и бывшая Юзовка; я помнил ее негромким, деловитым городком, разбросанным, усталым и зачаженным. А теперь она убирала муравейники землянок и халуп и прокладывала широкие проспекты, а над ее изрытой, истерзанной землей уверенно поднимались тополя и клены, ясень, акации, бересклет; и вечерами, не пугаясь ни заводских гудков, ни зарева плавок, ни железного грома, в этом шахтерском парке пели соловьи.
Я остановился в старой гостинице, уцелевшей еще со времен Джона Юза, в мрачном каменном доме, похожем на тюрьму.
Электрический свет в гостиницу подключали поздно, где-то в десятом часу, и в номере с вечера было почти темно, пока на заводе не начинали выдавать плавку. Тогда багровый огненный прибой беззвучно рушился в окна, и по запыленным стеклам долго текли жаркие брызги света. Огромный металлургический завод подступал вплотную к центральным городским кварталам, его могучее дыхание проникало сквозь камень гостиничных стен, и они то вибрировали, то резко вздрагивали, словно под ними смещались пласты глубин.
Вечерами главную улицу города брала в свое полное владение молодежь, и вместе с размеренным дыханием завода, с его сердцебиением, ощутимым сквозь камень мостовых, над веселой праздничной толпой веяло весенней свежестью, молодостью и силой. Это ощущение весны, чуточку тревожное и волнующее, сходное с первыми проблесками любви, я приносил в свой неуютный номер, и у меня возникала и крепла потребность действия, трудной работы, а какой именно, я и сам не знал.
После долгой разлуки и пробыл в родном краю какую-то неделю, но мне уже хотелось поделиться с добрым приятелем во Владивостоке той сложной сменой чувств, - грусти, радости, удивления, - которые, очевидно, неизбежны при возвращении на землю своего детства.
Я принялся писать письмо. Почему-то оно не получалось. Было трудно рассказывать о главном, о том, что происходило у меня в душе, когда я стоял у крылечка заброшенного отчего дома, и что переживал теперь, в этом городе, пахнущем жженным металлом и весной.
Тогда я решил разобраться в своих впечатлениях письменно, для себя, но и это оказалось делом тонким и трудным, однако трудной работы я и хотел.
Шло время, вспыхивали и угасали зарева плавок, текли по стеклам окна ручейки света, и вот кто-то некстати постучал в дверь номера, хотя я никого не ожидал.
- Послушайте, жилец, у вас всю ночь был непогашен свет.
Я узнал голос дежурного по гостинице.
- Почему же всю ночь?
- А сейчас, уважаемый, восемь часов утра.
- Не может быть…
- Взгляните на часы.
Такое со мною случилось впервые; я не заметил, как пронеслась эта ночь! Но последняя точка была поставлена, и, когда я собирал страницы рукописи, отыскивая недостающие не только на столе, но и под столом, и даже под кроватью, складывал их, мимолетно взвешивая на ладони, у меня было такое самоощущение, словно я возвращался с удачной рыбалки или охоты, - усталость ломила все тело, и сердце еще долго не успокаивалось.
Дальнейшая судьба рукописи была, впрочем, предрешена, а печь находилась здесь же, в номере. Но через пару дней, перечитывая запись, я вдруг понял, что мне будет жалко расстаться с нею. Возить ее в чемодане - лишний груз, и все-таки расставаться не хотелось.
Тут и мелькнула мысль: а что, если?.. На главной улице я как-то заметил небольшую стеклянную вывеску редакции областного журнала. Поразмыслив еще денек-другой, я решил, что за смелость меня не накажут, и отнес рукопись в редакцию.
Она помещалась на втором этаже, занимая малую комнатушку, отделенную от длинного коридора фанерной перегородкой. В комнатушке за единственным столом сидел задумчивый лобастый юноша и, нахохлившись, хмуря брови, шепотом читал с листа стихи. Он небрежно кивнул мне, дочитал стихи, сделав карандашом пометку на полях страницы и, вскинув голову, спросил:
- Поэзия?
- Проза.
- Печатались?
- Немножко.
- Где?
- Далеко отсюда. Во Владивостоке. В газете "Тихоокеанский транспортник".
- О чем писали?
- О коке.
- Это что же… кока-кола?
- Нет, о нашем корабельном поваре, он оказался воришкой, и я его ругнул в "Транспортнике". Заметка называлась: "За шею и - на рею!" Правда, редакция смягчила заглавие и напечатала просто: "В шею!"
- У вас отличная школа, - одобрительно заметил лобастый. - По-видимому, вам свойственна категоричность выводов. Однако хорошо уже то, что вы принесли прозу. Нынче, могу поспорить, каждый третий прохожий пишет стихи.
Он был отчаянно близорук и, когда просматривал рукопись, почему-то начинал с нижнего угла, постепенно двигаясь по диагонали к верхнему. Что-то в моих записях, как видно, понравилось: он широко улыбнулся и даже привстал со стула.
- Приятно… очень приятно, что вы пришли!..
Я несколько растерялся и тоже привстал со стула.
- Спасибо. А знаете, я колебался: идти или не идти…
- Не удивляйтесь, что "анфилады" нашей редакции столь скромны.
Я понимал его застенчивость и сказал бодро:
- Пословица гласит: не красна изба углами, красна пирогами.
Однако тут же я спохватился: лобастый смотрел мимо меня и приветствовал кого-то другого. Фанерная дверь комнатушки открывалась бесшумно, и я не расслышал, когда тот, другой, вошел. Обернувшись, я увидел невысокого, но широкого станом, плотного человека в очках, в ношеном мятом костюме, в сбитых башмаках. Человек осторожно вошел в комнату, наткнулся на стул, но не отодвинул его, а сам посторонился, потом подал мне руку, коротко, крепко пожал. За выпуклыми стеклами очков блестели и с улыбкой о чем-то спрашивали быстрые внимательные глаза.
Лобастый выбежал из-за стола и придвинул гостю стул.
- Это замечательно, что вы пришли, но жаль, наши литераторы еще не собрались.
- Я обещал придти, - сказал гость, присаживаясь и придвигая к себе мою рукопись, - а вот в котором часу, ей-богу, не запомнил. Сколько сейчас, двенадцать?
Лобастый поспешно достал карманные часы.
- Вы обещали придти в два, а сейчас половина десятого.
Гость, казалось, не расслышал; еще ближе придвинул мою рукопись, небрежно перевернул несколько страниц, возвратился к первой и впился в нее глазами.
Лобастого это, видимо, смутило; он выдвинул ящик и положил на стол объемистый, плохо сброшюрованный журнал.
- Посмотрите, пожалуйста, наш свежий номер. А эта рукопись…
- Что? - настороженно спросил гость.
- Из "самотека". Ее только что принесли.
Гость быстро, весело взглянул на меня, словно измерил.
- Самотек, - повторил он, прислушиваясь к слову. - В других местах это, наверное, плохо, а в редакциях литературно-художественных журналов, я думаю, даже очень хорошо! И чем он мощнее, такой самотек, тем лучше.
Лобастый не возразил и досадливо потирал переносицу, видимо, размышляя, как бы поскорее избавиться от меня. Отступая к двери, я спросил:
- Зайти через недельку?
Он подхватил с готовностью:
- Да, конечно! Однако лучше, если через две…
По пути в гостиницу я вспомнил, а возможно, мне это почудилось, будто очкастый гость сказал:
- Напрасно вы его отпустили.
Теперь я раздумывал над этими странными словами: "Напрасно вы его отпустили". А разве меня следовало задержать? Постепенно я приходил к решению, что в редакции мне больше незачем появляться. И не только потому, что выглядела она неприветливой конурой, и не потому, что слово "самотек" мне казалось пренебрежительным, а лобастый почему-то стал представляться заядлым бюрократом. Нет, вспышка искательской словесной страсти, занесенная мной на бумагу, была слишком коротка, а настоящая вещь, как я теперь догадывался, требовала и более тщательной внутренней настройки, и более длительных усилий.
Было немного грустно и немножко жаль той ночи, что пролетела, как сполох плавки. Я кое-что понял в ту ночь. Оказалось, что не так-то просто записывать на бумагу жизнь, даже частицу жизни: то не хватало слов, то были они совсем не те, каких мне хотелось бы.
Минутами меня охватывало такое чувство, будто я задыхался: слово подступало близко и само просилось в строку, но распознать его, схватить никак не удавалось. Я злился, рвал в клочья исписанную страницу, даже грозил кому-то кулаком: "Все равно одолею… Все равно!" А потом собирал клочки бумаги и принимался переписывать все заново.
Искрой неожиданной и яркой, словно бы высеченной из потаенного камня, оно вдруг влетало в меня, желанное слово, и тогда легко, просторно становилось на душе, но это была лишь короткая передышка, потому что тут же снова продолжалось трудное: поиск.
Если бы тот лобастый парень знал, как они давались мне, страницы, пожалуй, он не читал бы рукопись с угла на угол, бюрократ! Как видно, он и сам не особенно разбирался в этом деле, иначе не бросил бы снисходительного словечка - "самотек"! А вот очкастый что-то понял.
Через несколько дней мы встретились с ним случайно возле студенческой столовки в очереди; он первый заметил меня и осторожно взял за локоть.
- Ну как, движется?
Я растерялся от неожиданности и не понял вопроса, а потому спросил, наверное, грубовато:
- Где и что движется? Не вижу.
Веселые глаза внимательно смотрели на меня сквозь стекла очков и мягко просили: будь доверчивей.
- А, теперь вы уже поняли, - молвил он сочувственно. - Да, я спрашиваю, как движется работа? Трудно искать их, точные слова?
- Вон вы о чем! Да я махнул на это рукой и слов больше не ищу.
Он усмехнулся, быстро окинул меня взглядом.
- Полноте. Когда-то я и сам говаривал такое. Но, по секрету, - он взял отворот моего пиджака, приблизился, прошептал на ухо, - по секрету скажу вам, что бросить еще труднее. Тот, кто испытал это мучение, знает, что если уж оно захватывает кого - не отпускает.
Он занимал очередь в столовую, но сразу же забыл о ней и предложил:
- Давайте побродим по улицам, пройдемся до шахты "Центрально-Заводской". Там интересный район, весь будто еще в прошлом столетии.
- Вы собирались пообедать.
- Да, кажется. Но пойдемте… Скажите, вы бывали когда-нибудь на ярмарках? Ух, интересно! Какая речь! Особенно, если цыгане продают-покупают лошадей. Какие убедительные доводы! Один и тот же мерин в течение считанных минут проходит удивительные превращения: конь-сказка, конь-песня тут же становится наипоследней клячей. Все это в зависимости от красноречия покупающего и продающего. А устная реклама лотошников, этих последних представителей племени коробейников. А лотереи - "счастье за пять копеек"! А гадалки, ныне, правда, перешедшие на полулегальное положение. А певцы и кобзари. Наконец, продавцы песен… Встречали таких? За двадцать копеек, бывало, купишь "жестокий романс", ст которого можно и заплакать, и засмеяться от души. Да, всего лишь двугривенный, а сколько страстей: тут и любовь - жгучая, безумная, сумасшедшая, и ревность, и хитроумная интрига, и обязательно измена, и свирепая месть, безжалостное убийство, суд и грозная речь прокурора, который, как выяснится в конце романса, всю эту кашу и заварил… Хорошо!
В увлечении он словно помолодел, даже его тяжеловатая походка стала энергичнее, легче.
- Из этой очереди у столовки я ушел без всякого сожаления. Самая обычная, пресная очередь: ни нервного накала, ни взаимной едкости, ни остроумных реплик. Вот в Одессе…
Он засмеялся, весело блеснув из-за стекляшек очков глазами, но тотчас же стал серьезным и молвил почти строго:
- Я ознакомился с вашей рукописью. Делали вы ее рывками, не на одном дыхании. Могу указать вам, что писалось легко, что трудно. Вы напрасно спасались бегством из редакции: ваш рассказ мы прочли с поэтом вслух, - вам было бы не лишне выслушать замечания.
Я споткнулся на ровном асфальте:
- Вы читали… с поэтом? Этот молодой, лобастый… поэт? Но почему он вас "подключил"? Он считается с вашим мнением? Извините, кто вы такой? Может, и вы поэт, а я, простофиля, не догадываюсь?
Он остановился, некоторое время молча и с удивлением смотрел на меня.
- Послушайте… ваше имя, если не ошибаюсь, Петр? Нет, отчества не нужно, вы еще молоды. Вы видели, конечно, Петр, портреты настоящих поэтов - Пушкина, Байрона, Блока? Это - сама вдохновенная мысль, ведь верно? А теперь взгляните внимательно на меня. Я похож на учителя из начальной школы, или на часового мастера, или на продавца из писчебумажного магазина. Нет, я не написал и двух рифмованных строчек, хотя поэзию, настоящую поэзию, боготворю.
- Но вы не ответили на мой вопрос.
- Да, молодой поэт, очевидно, считается с моим мнением. Я тоже немного пишу, и он кое-что запомнил. Быть может, и вы встречали мою фамилию. Есть такой - Бабель.
Теперь уже он чуточку растерялся, потому что со мной произошло нечто необычное: коленные суставы размякли, подогнулись, и я пошатнулся.
- Вы - Бабель? Автор "Конармии"? Значит, вы - в Донбассе? Я расспрашивал о вас, и мне говорили, что вы живете в Париже. "Звезда полей над отчим домом…" Да ведь я впитал эти строчки вместе с вишневым соком, с морем и солнцем! Ах, друг мой Клавдий, где же ты?
Я не мог не заметить, как его круглое лицо приняло озабоченное выражение: короткие брови приподнялись, глубокая складка легла на всю ширину лба, только по углам выпуклых, грубовато выразительных губ играла, исчезая, усмешка.
- Скажите, у вас часто случаются эти… "импровизации"? При чем здесь какой-то римлянин Клавдий и… вишневый сок?
- Не римлянин, нет, донбассовец! Я и сейчас вижу этот огромный кувшин, полный вишен. Солнце, море и вишни! Да, и ваша книга, потрепанная, забрызганная соком, в этом коловороте вишен, словно в бурлящей крови. Вы не пугайтесь, я вполне нормален. Знаю, все сумасшедшие уверяют, будто они нормальны. В общем, это особенные минуты. Хотите, я расскажу вам, как познакомился… с вами?
Теперь его лицо выражало то мягкое, скорбное терпение, какое свойственно добряку врачу, утешителю трудных пациентов. Преодолевая смущение, он молвил покорно:
- Я ничего… не протестую. Больше того, страсть как люблю слушать разные истории. Но у меня побаливают ноги, и потому давайте завернем вот в этот кабачок.
Сколоченный из фанеры и ярко раскрашенный, кабачок оказался молочным павильоном. Еще у порога молоденькая официантка весело сообщила нам, что молока у них нет и почти никогда не бывает, но зато имеются чебуреки и вино "Бердянская березка".
- А если мы только посидим и побеседуем? - спросил Бабель.
Девушка задорно подбоченилась.
- А если у меня план?..
- Верно, - виновато согласился Бабель. - Что ж, давайте "Березку".
Первые минуты разговор у нас не получался, наверное, потому, что я с наивной жадностью рассматривал Бабеля, веря и не веря, что этот подслеповатый, лысеющий, несколько неуклюжий, с ироническим взглядом человек и есть автор "Конармии"! Отодвигая стакан с "Березкой", он спросил:
- Вы читали Уитмена?
- Да, "Листья травы".
- Нет, биографию. У поэта был друг, плотник, и они встречались почти ежедневно, усаживались за стол и молча созерцали один другого добрые два-три часа. Потом расставались довольные: "Мы сегодня чудесно побеседовали, приятель!" - "О да, это была отличная беседа!" - Он наморщил лоб и заключил серьезно: - Пожалуй, ничего особенного. С близким человеком, очень близким, можно беседовать и так. - И улыбнулся глазами. - Нам с вами, однако, еще нужны слова… Итак, наше знакомство состоялось… где и когда?
Я стал пересиливать робость и, частично пересилив ее, но не до конца, начал рассказывать ему о дымчато-сером и добром море, о том, как июльскими тихими вечерами оно исчезает бесследно, оставляя бездонный провал, а в этом провале роятся, колышутся и с пеной выкатываются на берег звезды, - иди по отглаженной отмели и собирай…
Потом я рассказал о моем друге Клавдии и о том диковинном кувшине, что он принес. Тот кувшин, как мы узнали позже, еще назывался амфорой, - хозяйка нашла его на своем огороде, в груде глины.
Мой собеседник сначала слушал безразлично, время от времени потягивая "Бердянскую березку" и морщась, потом насторожился, подался вперед, глаза его заблестели.
- А потрепанная книжка там, в глубине кувшина, в полутьме, и Клавдий достает ее, как из бурлящей крови?.. Кажется, вы так сказали в прошлый раз? И на срезе книжки, на титульной странице - свежие, красные потеки?.. - Он резко выпрямился, улыбнулся, заговорил мечтательно: - Вижу эту картинку отчетливо: берег, и солнце, и тень баркаса на песке, и Клавдий читает книгу, по-школьному, почти по складам… Нет, о лучших читателях я и не мечтал! Я вижу вашего друга Клавдия, и как он опускает руку в сосуд, быть может, времен Геродота, и смачно высасывает сок вишни, и словно бы сок слова… Знаете, мне очень хотелось бы присоединиться к вашей компании: с полным удовлетворением жизнью валяться на теплом песке, слушать море и есть вишни. Жаль, что все это нельзя повторить.
Я признался Бабелю, что у меня давным-давно мелькнула, а потом укрепилась надежда на встречу с ним. Почему она укрепилась - не знаю, и странно, что в дальних дорогах она постепенно стала уверенностью.
Он смотрел на меня поверх очков, и его улыбка была понимающе-доброй.
- Это бывает; мне тоже такое состояние знакомо, и его очень трудно объяснить. Вы, наверное, чего-то ждали от этой, возможной, встречи?
- Ждал только одного. И сейчас хочу попросить: доскажите песню… Да, доскажите "Звезду полей"… Я искал ее в песенниках, но не нашел.
Улыбка исчезла с его лица, и оно стало грустным.