Мое поколение - Горбатов Борис Леонтьевич 6 стр.


Алексей наклонился к парте. Ковалев написал ему: "Лукьянов не годится, отводи", - и скомкал бумажку.

- А я думаю, что Лукьянов не подойдет, - продолжал Алеша говорить. - Нет у Лукьянова такого авторитета, и сам он не шибко грамотен. А учится как? Самый он последний ученик есть. Я предлагаю Ковалева Никиту.

Русских поднял на него глаза. Алеше показалось, что в них светилось удивление и одобрение.

- Да, да! - сказал Русских. - Ковалев - это стояще. Я его знаю.

- Ведь он из офицерья, товарищи! - закричал Голыш, но Русских строго перебил:

- У нас в школе нет различия между детьми. - Он дотронулся до усов. - Равноправие перед наукой - вот устав школы.

Избран был Ковалев.

После выборов Голыш с группой школьников подошел к Алеше и сказал громко:

- У его благородия в денщиках состоите, ась?

Алеша повернулся и молча прошел, сопровождаемый язвительным хохотом.

Воробейчик пламенно желал, чтобы его избрали старостой. В беспорядочном его воображении, как всегда, уже толпились образы: он - староста, строгий, неуклонный страж порядка. Вот он замечает, что Иванова бросила бумажку на пол, - трах! - он уже около Ивановой, беспощадный и неумолимый. "Подымите", - произносит он, и она, краснея, нагибается, а над ней стоит Воробейчик, староста группы. Он растет, растет, - трах! - он уже председатель школьного старостата, делегат на городской съезд учащихся! Трах! - на съезде он произносит речь, говорит долго и умно: Вольтер, Ницше, Генрих IV, Мирабо. Трах! - его избирают председателем губернского бюро, делегатом на всероссийский съезд. Трах!

Но его не избрали старостой группы. Никто даже не выдвинул его кандидатуру, словно нет совсем на свете Воробейчика, - пустое место.

Огорченный, встретился он с Ковалевым и Алешей. Он уже слышал, что Никита избран.

- А я нет, - криво усмехнулся он и опустил голову.

Они пошли вместе домой. Зашли по дороге к Воробейчику. Алеша, бывший у него впервые, с удивлением заметил, что здесь масса книг: они валялись на полках, на столах, на кровати. Взял одну: Дюма, "Анж Питу", взял другую: Конан-Дойль, "Рыцарь пяти алых роз".

- Эх ты, лыцарь! - сказал он, смеясь, Воробейчику и хлопнул его книгой по спине.

- Такие сволочи! - прошептал Воробейчик, и у него даже слезы навернулись на глаза. Он взял книжку из рук Алеши и бережно развернул ее. - Разве теперь есть такие люди, как этот рыцарь пяти алых роз? Раньше было просто: я смел, молод, воодушевлен, храбр и, главное, честолюбив - и все мне открыто: сначала оруженосец, затем понравился принцессе, - трах! - храбрость в бою, и ты рыцарь, герой, о тебе поют. - Он швырнул книгу, схватил другую. - Молодой человек из окрестностей Ангулема, Эжен де Растиньяк, приезжает в Париж. Ах-ах! - он беден, он красив, он очаровывает баронессу, - трах! - и он уже сила, он уже власть, он уже золото. - Рувим швырнул и эту книгу, взял третью, бегло поглядел на обложку и, не замечая насмешливых улыбок на лицах друзей, продолжал с тем же злобным азартом: - В мои годы Виктор Гюго - уже французский поэт, Пушкин - уже гений, Эдисон - уже изобретатель, Карл Линней - уже естествоиспытатель, Людовик - уже давно король. А я что? Меня не избрали даже старостой.

Ковалев, развалившись в кресле, наслаждался яростью своего смешного приятеля.

- А! Ты пишешь стихи? - перебил он его.

Воробейчик остановился и испуганно посмотрел на Ковалева.

- Нет. С чего ты взял?

- Как же ты хочешь быть поэтом в шестнадцать лет, Гюго и Пушкиным? Или ты занимаешься механикой?

- Нет.

- Зачем же ты завидуешь Эдисону? Или твой отец король? Нет? Как же ты тянешься за маленьким Людовиком? - И, покачивая ногой, добавил насмешливо: - Тебе остается только сжечь какой-нибудь храм, чтобы стать знаменитым, как Герострат.

Алексей следил за этой словесной дуэлью с интересом. Он не читал тех книг, которыми швырялся Воробейчик, не понимал и смысла всего разговора, - он просто смеялся над Воробейчиком: над его рыжим растрепанным хохолком, над вытаращенными, рачьими глазами.

- Ах, так? - протянул Воробейчик медленно. - Сжечь храм? А может быть, у вас есть более легкое дело?

Алеша увидел: глаза Ковалева стали пустыми, холодными.

"Вот он его сейчас обрежет", - подумал он.

- Со-зи-дать ты не умеешь! Ни поэм, ни зданий, ни машин! - медленно произнес Ковалев. - Значит, разрушай.

Он прошелся по комнате, наклонился к груде книг, разбросанных по полу, и вытащил какую-то.

- Вот легкий путь стать бессмертным, - засмеялся он и подал книгу Воробейчику.

- "Урок царям", - прочел тот медленно. - Это о цареубийцах, террористах. Я читал. - Он грустно вздохнул. - Но ведь царей сейчас нет.

Ковалев тоже вздохнул, но насмешливо.

- Да, жаль, царей нет! Царей нет! - и бросил книгу в угол.

От всего этого разговора у Алеши остался в голове приятный сумбур.

"Умны, - подумал он, идучи домой, - и начитанны".

- Людовик, ишь ты!

Сегодня был тяжелый день: еще до службы рано утром ходил на лесной склад. Запрягшись в салазки, волочил домой дрова: дров получил много, веревки резали плечи. Еле отдышался, чаю выпил - и на службу. Хлопотливый выдался денек: откуда у них только пакеты берутся? Так до обеда и не присел.

Обед - это уничтожение взятого из дому завтрака. Бегать домой далеко. Прямо из учреждения шел в школу. По-настоящему же ел дома вечером: обед и ужин вместе. Всегда был голоден. Привык есть торопливо, все больше всухомятку и на ходу. И дома ел так же, походя, хотя торопиться уже было некуда, разве в кровать: вставать рано.

Легкая зависть поднялась в нем.

"А им, Людовикам-то, Рувке и Никите, не вставать завтра чуть свет, не спамши!"

Снег хрустел под его сапогами. По синей улице бегали ребятишки, швырялись снежками. И Алеше стало вдруг грустно.

Он не знал, почему и откуда подкатилась к нему эта грусть. И чего ему надо и о чем тоска - он тоже не знал.

Он посмотрел на детвору, играющую в снежки, потом наклонился, зябкими руками взял горсточку снега, разбежался, пронзительно закричал и швырнул в ребят. Снежок не долетел до них и упал где-то в стороне.

Стало скучно.

Ускорил шаг, пошел домой.

- Отцу плохо! - встревоженно встретила его мать и заплакала.

Молча, как взрослый, прошел Алеша к отцу. Тот лежал.

- Плохо, брат, плохо! - сказал он сыну. - Ты кушать иди. Устал небось? - И добавил тихо: - Рано ты большаком стал.

"А может, школу бросить? - подумал Алеша, садясь за стол. - В деревнях в мои годы уж учению конец. Да и в городе! До революции, доведись, уж давно бы был в депо".

Он лег спать все в том же смятении.

"Теперь да не учиться? Да теперь самое наше время! - думал он и решал: - Школу не брошу!"

Но он чувствовал, что устал: от голодовки устал, от беготни устал, от учебы устал.

"Рано ты стал большаком".

Да, рановато!

В последнее время Алеше стало казаться, что Ковалев приглядывается к нему. До сих пор Никита относился к нему с ленивой ласковостью - и не больше, а сейчас приглядывается, пробует на зуб, закидывает какие-то удочки.

- Ты чего? - недоуменно спросил раз Алексей, заметив пристальный взгляд Ковалева.

- А… ничего… - И Алеша впервые увидел, как Ковалев смутился.

Желая вызвать друга на откровенный разговор, Алеша начал интимно:

- Ты кем будешь, как школу кончишь?

- А… не знаю…

- И я не знаю! Ну, не вечно же мне курьером быть! Чем-нибудь да буду.

- Тебе чего ж? Тебе везде путь открыт.

- Теперь всем путь открыт.

- Не всем.

Алеша бросил на Никиту быстрый взгляд.

- Это как?

Никита остановился среди улицы.

- Ты скажи, - вдруг взял он Алешу за борт куртки. - Ты скажи: я виноват, что мой отец казачий офицер?

- Ты к чему?

- Нет, ты мне скажи: виноват я? Почему мне везде ход закрыт?

- Вот же учишься.

- Учу-усь? - усмехнулся Ковалев. - А дальше? В университет меня пустят? В университет?

Алеша высвободил куртку и ответил тихо:

- Не пустят.

- Вот видишь! - И Никита захохотал.

- А ты работать иди, - осторожно предложил Алеша.

- Работать? Куда? В курьеры?

- А что ж?

- Не хочу в курьеры! Не хочу в подметальщики! Для того ли жить?

Они подошли к дому, где жил Никита.

- Ну, прощай! - подал Ковалев руку Алеше, и тот заметил: рука была горячая, потная. - Меня в кадетский корпус перед революцией приняли. Видал кадетов?

- Видал, - недовольно пробурчал Алеша.

- Погоны красные, красота-а! Через несколько лет я что? Я уж офицер был бы! Мне шестнадцать лет. К двадцати, глядишь, и поручик. Знаешь, сколько у поручика звездочек на плечах? Три. Золотые.

Алеша удивленно наблюдал неожиданное волнение всегда спокойного Ковалева.

- Жалеешь? - спросил он недоуменно.

Никита тоскливо посмотрел на него и сказал тихо, словно выдохнул:

- Жалею!

Алеша вдруг, неожиданно для самого себя, взвизгнул:

- Эх ты! - и размашисто ударил Ковалева по щеке.

Пощечина прозвучала громко и весело, словно мальчики баловались. А Алеша опустил руку, неловко потоптался на месте, посмотрел на ошеломленного Ковалева и, круто повернувшись, быстро ушел прочь.

"Товарищи! - думал он, а улица расстилалась перед ним, синеющая сумерками. - Дружили! - думал он, а сумерки наползали на дома и висли на воротах. - Как же так?"

Ему представилось: революции нет, он из ремесленного училища вышел бы - ну, в слесари, что ли. И вот забастовка, бунт в депо, - ну и Алеша там же. И вот казаки и казачий офицер Никита Ковалев.

"И стрелял бы? В меня стрелял бы?"

Три золотые звездочки на погонах.

"Еще бы! Стрелял бы! Вот те и друг. А я его еще в старосты предлагал, - вспомнил Алеша, - а Лукьянова провалил. Лукьянов - монтера сын".

Было все раньше понятно Алеше: буржуи - они кровь пьют, их шлепать надо, а рабочие - наши: они коммуну строят. Надо самому рабочим становиться.

Он не стал рабочим: заводы еле-еле дышат. Ну, ладно, стал курьером. Ну, ладно: сидит в одном классе с сыном Мерлиса, сидит с Толей Пышным. Их бить следует. Ну, ладно: не бьет, учится вместе. Но как же произошло такое непонятное и немыслимое, что стал он другом поручиков?

"Фу, ерундеж какой!"

А голова его уже ломалась пополам, и так вдруг стало горько и нудно, что Алексей даже всхлипнул чуть-чуть как-то пошенячьи. Так он и пришел к Семчику.

Стоял в Семчиковой квартире горячий бой и дым: отец опять спорил со старшим братом о нэпе.

Семчик вышел к Алеше, и они молча пошли по туманным улицам города.

- Вот спорят, - сказал Семчик угрюмо, - а я сижу. - Он остановился и неохотно добавил: - Сижу дурак дураком, - и искоса посмотрел на Алешу: не смеется ли тот?

Но Алеша шел, понурив голову. Зажглись косые фонари, снег стал уже не синим, а зеленоватым.

- Я теперь ничего не пойму у них, - продолжал Семчик недовольно. - Ты слыхал такое слово: кон-цес-сия? Как думаешь?

- Все бывает! - вдруг произнес Алеша и рассказал о Ковалеве.

- Это контра! - уверенно заявил Семчик, выслушав рассказ, и с сожалением посмотрел на Алешу. - А и ты хорош… Шляпа!

Они шли дальше молча, и обоим жизнь казалась сложной и трудной штукой, в которой поди-ка свяжи концы с концами. А они есть, концы, и те, кто поворачивает жизнь, знают, каким узлом они вяжутся. А Алеша не знает.

И ему не то что горько от этого, а как-то тяжело и скользко.

- Бить морду Ковалеву или как? - вдруг спросил он глухо, просто для того, чтобы найти хоть какой-нибудь выход.

- Можно! - кивнул головой Семчик, но потом задумался и добавил: - Да этим не возьмешь!

Он все вспоминал что-то из отцовского спора с братом и, наконец, вспомнил.

- Тут, Алеша, браток, кто кого. Кто кого!

Как тогда, когда стоял Семчик в чоновском карауле, каждый прохожий казался ему бандитом, так и сейчас ребятам всюду мерещился враг - вражьи дула, вражьи ножи. В темных переулках, в немых тупиках, на перекрестках, где испуганно качаются косые фонари, в витринах, в подворотнях, за дубовыми ставнями, за углом, за водосточным желобом - всюду был он, притаившийся, хитрый, злобный враг. Какие у него цели? Что он готовит? На кого он подымет свой предательский нож?

Конечно, на них! На них на двух, на товарища Семена, комсомольца в солдатских обмотках, работника уездного масштаба, и на Алешу Гайдаша, стойкого парня с Заводской улицы.

На них! На них двух.

И Семчик крепче подтягивает ремень и обнимает Алешу за плечи.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА

Были парни,

Стали мастера.

Н. Дементьев

1

Буханка ржаного хлеба, кусок домашнего сала с розовыми прожилками, заплатанная смена белья, синяя сатиновая, крепкая еще рубаха, полотенце с желтыми петухами - вот, пожалуй, и все, что было в холщовом мешке за плечами у Павлика. Жизнь открывалась перед ним.

Он нерешительно ступил на грязный перрон Белокриничной. Был слишком легок мешок за плечами, можно было идти и идти пешком по шпалам, искать удачи. Под каким кустом спряталась Павликова доля? Го-го! Где ты?

На измятой бумажке - адресок. Бумажка крепко зажата в ладонь. Может быть, вот она - доля?

Через большой дощатый виадук бодро пошел Павлик; расшатанные доски поскрипывали под его ногами, внизу бился под парами паровоз, разорванные клочья сырого пара оседали на плечи Павлика.

Было много всего перед глазами мальчика, он растерялся от этого изобилия: большое, в рваных облаках небо, плавающее над головой, словно корабль под вздувшимися парусами; тонкий попутный сентябрьский ветер в затылок; река, легкий, непрочный, колеблющийся туман над ней - и будто все несется мимо, проплывает, тает в тумане: и холмы, и поля, и перелески, и дымы, и пары над заводом, и проселочные дороги в золотой соломе и жирном навозе, и этот заманчиво поблескивающий длинный рельсовый путь. Куда? Стой!

Павлик тихо засмеялся и побежал вниз по скрипучим ступеням. Мешок подпрыгивал на его спине.

- Ну, живи! - сказал Павлику дядька Абрам Павлович Гамаюн. Очки его сползали на кончик носа. Глазами, маленькими и сердитыми, из-под лохматых, густых бровей рассматривал он племянника. - Ну, живи! Авось найдем кусок! - Он широко развел руками, и застывшая на пороге сзади него семья разом зашевелилась, заулыбалась, заохала.

Павлик ступил через порог и снял мешок. Рыхлая и теплая женщина, от которой пахло сыроватой квашней, тетка Варвара, засуетилась около племянника.

- Ах ты, сиротка! Ах ты, болезный!

Она торопливо всхлипывала, суетилась, вытирала слезы синим ситцевым передником, хватала Павликовы вещи: мешок, пиджак, фуражку, тащила их куда-то. Она была женщина добрая и любопытная.

Мастер, не обращая больше внимания на племянника, ушел в другую комнату. Куча детей мал-мала меньше столпилась около Павлика, поглядывая на него исподлобья, недоверчиво.

- А я два пуда одной рукой подымаю, - на всякий случай сообщил Павлику старший из них, его ровесник, рыжий пузан, и вытянул правую руку: - этой!

- Врет! - прошептал другой паренек, поменьше. - Ну, чего он врет! - И, подойдя к Павлику, предостерегающе зашептал: - Ты ему не верь! Он врет все. Он врет!

Но в это время мать кликнула ужинать, и все бросились к столу. Тут Павлик впервые увидел другого своего дядьку - Трофима Павловича. Он даже вскрикнул от удивления: так похож был этот дядька на отца. Только дядька Трофим был еще чернее, лохматее и темнее лицом. И потом - отец всегда веселее глядел. Даже когда раскачивался на столбе, на Миллионной, тоже глядел отец смело. А дядька Трофим обводил вокруг себя пустым, безучастным, унылым взглядом. Он молча ел, хлеб держал на левой ладони, собирал крошки и потом проглатывал их.

На главном месте за столом сидел сам мастер - Абрам Павлович. Весь хлеб лежал около него, он отрезал ломти и раздавал каждому. Павлик побоялся протянуть за хлебом руку и глотал щи так.

А дядька Абрам совсем на отца не был похож. Дядька Абрам был низенький, толстый, широкоплечий. Волосы подымались седым, коротко остриженным ежиком, а усы были рыжие, большие, свисающие вниз. И глядел он ни весело, ни уныло, а так, поверх очков, словно никого, кроме него, на свете не было.

И захотелось Павлику домой - к матери, к ребятам, к тихим вербам Заводской улицы, к обласканным и оплаканным местам детства.

Сначала ужин протекал в тяжелом молчании, все торопливо ели, только ложки звякали, - потом все шумнее и шумнее становилось за столом: это сам мастер Абрам Павлович, выпив, развеселился.

- Ты живи! - говорил он Павлику. - Мы тебя не обидим. Ты мне кто? Ты мне родня! Я свою родню помню. Я родственный человек. Твой батька нас за родню не считал. Он умным хотел быть, твой-то батька, мой брат. Где он, умный? Га?

Павлик уткнулся в тарелку и сдержался, чтобы не заплакать.

- Где он, умный? Га? - гремел мастер. - "Ты, говорит, дурак". Это мне. "Ты, говорит, дурак. Ты - темный. Деревня ты!" Это я, значит, я - деревня! Та-ак! Нехай деревня! Нехай дурак. А я - вот он я! Я и сыт, и пьян на свои деньги, и нос в табаке. Вот у меня семья. Вот у меня хата. Сам строил. Стол взять - я его делал. Стул возьми - моя работа. Кровать, комод, зеркало… Вот только что зеркало не я сделал. А то все мое, моими руками.

Трофим Павлович вдруг рассмеялся, чашка с самогоном запрыгала в его руке.

- Ты чего? Чего-о?! - закричал на него мастер. - Ты тоже умный! И ты меня все: "Деревня, деревня!" Ты у-умный! Все вы у-умные! Один я дурак. Вы все в город, вы все в люди, а дом, хозяйство, отца с ма-терью - на меня. Ну, ты, ты скажи мне: ты у-умный? Ты вот в Англии был, в Японии, к туркам ходил - чего ты там выходил? Чего?

Павлик вспомнил рассказ отца о неспокойном дядьке Трофиме.

- Золотые у него руки и беспокойная голова, - говорил отец. - И ноги у него горячие: не может на месте сидеть. И чем-чем он не был: и столяром, и плотником, и литейщиком, и кондуктором, и механиком, и на пароходе плавал. Вот в Японию ему захотелось: какие такие японцы? Поехал. Без гроша. Ну, руки у него золотые, все умеет делать!

"Вот он какой, дядя Трофим! - думал Павлик и с любопытством смотрел на него. - Вот он какой!"

Павлик теперь только увидел, что у дяди все время дрожали руки: чашка танцует в них.

- Ну, чего? Чего выходил? - кричал мастер. - Что ты умеешь? По какому делу ты мастер? Какое тебе звание? Одно тебе звание: гулящий человек. Непрочный ты, легкий, без веса человек. Все умеешь? Все - это по-нашему значит ничего. А я? Я - мастер. Я по своему делу мастер. У меня звание мастер. Все это знают - мастер Абрам Павлович. "Наше вам, Абрам Павлович!"

А дядька Трофим все смеялся и смеялся унылым своим, беззвучным смехом.

Назад Дальше