- Если начистоту, я за Зыбковец, Николай Степанович.
- Почему?
- Иван Грозный Сибирь осваивал - дело, конечно, большое, но даже ради этого большого дела я не хотел бы ему помогать. Шорохова готова, а я вот нет.
Нос туфелькой, вызывающий лоб, посеревшие, утратившие голубизну глаза. А рядом с Бочаровым все еще блаженно улыбался Хлынов, здоровый верзила, преданный бочаровский адъютант, всегда ждущий от своего друга веселой шуточки, ради шуточек верно служащий ему увесистыми кулаками.
Хлынов улыбался, но в классе повисло молчание, уже не то дремотно безразличное, какое было после ответа Лены Шороховой, а собранное, настороженное.
Все как-то уловили - сказаны серьезные, стоящие внимания слова.
"Что важней? Убийство каких-то дьячковых жен или эти большие, исторические дела?"
Хлынов жмурится.
- Хорошо, - произнес я, преодолевая легкую сипотцу в голосе. - Ты за Зыбковец, за ее взгляды, но почему ты написал сочинение, похожее на шороховское?
Бочаров сердито покраснел, потемневший взгляд стал злым, колючим.
- А мне, Николай Степанович, наплевать на царя Ивана и не наплевать на отметку, которую вы поставите в журнал.
Молчал класс. Ожидающе ухмылялся Хлынов. Шорохова глядела мимо Бочарова и презрительно кривила сочную губку. Она надеялась на ход конем с моей стороны.
- Садись, Бочаров.
Он сел.
Молчал класс, молчал и я.
Давным-давно жил грозный царь Иван Васильевич, немало крови он пролил на своем веку. Что было, то было, принимай Ивана Грозного таким, каким он попал в историю.
Я люблю историю здраво и беспристрастно, не снисхожу к симпатиям и антипатиям. Кровав?.. Да, кто спорит! Но кровь-то эта питательна. "Убийство каких-то… жен…" Подумаешь. Как на опаре, поднялось русское великодержавное государство от Балтики до Тихого, от льдов полюса до прокаленных песков Кушки. Люблю историю…
Я, педагог, не воспитал негодования к убийству.
"Борьба Ивана Грозного носила прогрессивный характер…" И можно ли историю воспринимать холодно, без сердца? Не должна ли давным-давно пролитая кровь обжигать нас сегодня, как и кровь свежая?
Молчал класс, молчал и я.
В лице Шороховой появилось беспокойство, видать, начала догадываться, что хода конем не будет. Хлынов перестал ухмыляться, недоуменно косился на друга Леву. А друг Лева сердито прятал глаза.
22
После уроков я попросил Лену Шорохову проводить меня. Мне хотелось разглядеть в упор этого человека. Я проучил ее четыре года. Всегда она выделялась, всегда на глазах - лучшая из лучших, украшение земли.
Через меня прошло больше трех тысяч учеников. Это что-то около восьмидесяти классов. В каждом классе непременно была своя Лена Шорохова, а то две или три - лучшие из лучших…
Любил шороховых, не уживался с бочаровыми, не замечал таких, как Зоя Зыбковец.
Она идет со мной рядом. Господи! Какой румянец на ее щеках, густой, бархатный, звучный! И какие глаза, темные, встревоженные, с золотой глубинной искрой. Щедра ты, мать-природа! Прекрасен человек!
Улица полуденна, прокалена уже нешуточным весенним солнцем, благоухает бензинным перегаром и тополиной горечью - уж не лопнули ли в ближайшем скверике почки?.. Прохожих достаточно, но они сейчас не суетны, а, скорее, ленивы.
Улица почему-то теперь меня не пугает, хотя я постоянно помню о письме в кармане. На улице я, дичь, скорей всего налечу на охотника - "Ваш бывший ученик", честь имею!
- Какой предмет ты больше всего любишь? - задаю я Лене банальный вопрос.
И она тем не менее сразу не отвечает, загнав соболиные брови под беретик, думает. У нее по всем предметам круглые пятерки, какому отдать предпочтение?
- Историю ты любишь?
- Да, Николай Степанович.
- А черчение?
- Черчение? - переспрашивает она удивленно.
Я нарушил субординацию: после истории, своего - понимай, наисущественнейшего! - предмета, я вдруг спрашиваю о каком-то черчении.
- Люб-лю, - неуверенно говорит Лена на всякий случай.
- А математику?
- Люблю.
- А литературу?
- Люблю.
- А биологию?
- Люблю тоже.
- А что же ты не любишь?
Лене неловко от своей любвеобильности, и она несмело поправляется:
- Я вам не совсем верно сказала, Николай Степанович. Черчение я не очень… Кропотливо, время отнимает, а ни уму, ни сердцу.
- А кем ты собираешься стать?
- Точно пока не скажу… В какой-нибудь технический вуз.
- В технический?.. Но ты же черчение не любишь, а там это основной предмет. И зачем тебе технический? Ты же любишь историю.
- Что же, я не прочь на историка…
- Или же на физико-математический! Там черчение не нужно, готовят не техников, а теоретиков.
- Я бы туда с удовольствием, только ведь не каждый попадет…
- А биология… Впрочем, мы, кажется, уже дошли. Мне направо… Всего хорошего.
- До свидания, Николай Степанович, - бормочет несколько растерянная Лена.
- А черчение ты полюби… на всякий случай.
- Хорошо, Николай Степанович.
Господи! Какой румянец на ее щеках! И какие брови.
Я шел под напористым весенним солнцем в длиннополом, слишком теплом пальто, топтал на асфальте свою кургузую тень. Мне надо где-то посидеть, прислушаться, разобраться в своих перепутанных мыслях, решить для себя вопрос: кто таков Николай Степанович Ечевин, проживший на белом свете шестьдесят лет? Что он за человек?
Я свернул в жиденький пустынный, с юными деревцами-удочками скверик при одном из многоэтажных зданий позади проспекта Молодости, присел там на скамеечку.
За оградой хороводились прохожие, в самом скверике кроме меня было только двое - мальчуган лет десяти и собака.
На мальчугане школьная фуражка сбита на затылок, пальтишко с оборванными пуговицами нараспашку, лицо красно и потно. Собака, низкорослая неказистая дворняга с вислыми ушами, со смышленой, почтительной, как у хорошего референта, мордой, с грозным именем Пират.
- Пират! Фу!.. К ноге, Пират!.. К ноге, тебе говорят! Ты слышишь, к ноге же! Ну!.. Молодец, Пират! Умница! Вот возьми…
И референтно-почтительный Пират весело расправляется с куском сахара.
Лена Шорохова… Что ж, она довольно-таки распространенный тип в людской среде - добросовестный попугай. Умеет зазубрить, умеет "с чувством, с толком, с расстановкой" повторить зазубренное. Нравится - не нравится, любишь - не любишь, она просто не должна иметь пристрастий и антипатий, иначе нарушится ее гармоничная округлость ученицы-пятерочницы. Полюби что-то чуть-чуть сильней, удели на это чуть-чуть больше времени, глядишь, на другое тебя не хватит, не вытянешь на пятерку, не станешь кругло смотреться.
Николай Степанович Ечевин, тебя упрекают: "Страшно, что Ваши ядовитые ученики - а они есть! - обретут уверенность в себе, начнут отравлять дальше и плодить ядовитых. Страшен Ваш дух! Кто знает, на сколько он переживет Вас, если не помешать".
Я страшен?.. "Бывший ученик", "алкоголик", "философ забегаловок" впадает в ту же ошибку, в какую впали неумеренные карасинцы, превозносившие меня во время юбилея: "Выдающийся… Самоотверженный… Ум и совесть…" Лены Шороховы и те, что хуже ее, появляются не по моей воле, не моими усилиями. В человеческой среде всегда рождается какой-то процент таких вот попугаистых и просто бессердечных особ. Обвиняй за это господа бога и не преувеличивай значение Николая Степановича Ечевина!
- Пират! К ноге!.. Вот так, Пиратушка! Вот так… Ну, что?.. Что смотришь?.. Нет у меня сахара. Нет. Ты все съел…
Мальчишка говорил нарочито громко, недвусмысленно поглядывал на меня. На что же рассчитывает этот собачий педагог? Не думает ли он, что я ношу с собой сахар специально для таких вот случаев?
- Дяденька, сколько времени?
- А ты, дружочек, в какой смене учишься?
- У нас сегодня уроков нет. У нас Наталья Ивановна заболела.
- Ты откуда?
- Я с Речной улицы.
Речная - другой конец города. Не нашей школы.
- А как же ты здесь оказался?
- Я к нему хожу. - Мальчишка указал на собаку, которая уже умильно и ласково поглядывала на меня. - Он здесь живет. Как свободное время, так к нему. Учить-то надо. Совсем был неученый. Теперь вот… Пират! К ноге!.. Ну, Пират!.. Он сейчас знает, что у меня уже сахара нет. А так очень способный.
- За сахар учится?
Мальчуган сконфузился за корыстолюбивого пса, а вислоухий Пират ничуть, умненько и уважительно поглядывал на меня, как вышколенный гардеробщик, ждущий чаевых.
- Десять копеек сто грамм.
- Какие сто грамм?
- Да сахар, рассыпной…
- Что же с тобой делать, возьми.
Мальчуган почтительно, но как должное принял монетку, быстро снял с себя пояс, накинул петлей на шею псу, вручил мне конец.
- Подержите, а то убежит… Я быстро, без очереди…
Я остался наедине с псом, не прошедшим полный курс обучения из-за нехватки сахара.
Пират сидел у моих ног с участливо понимающей мордой, перехватывал мой взгляд и вежливо возил по песку, хвостом. Славный пес, ты ни в чем меня не подозреваешь, ты целиком доверился мне, спасибо тебе за это.
Что я делаю? Жалуюсь на недоверие! Я! Тот, кто недавно был вознесен до небес, кто не обойден ни званиями, ни наградами, кого почтительно величают - шутка ли! - первым гражданином своего города. И после этого жаловаться - не понят, нет доверия! Чудовищная неблагодарность.
Да, вознесен. Да, доверяют. Только я ли вознесен? Мне ли доверяют? Не другого ли Николая Степановича Ечевина, вымышленного, имеют при этом в виду? Вознесен и облечен доверием некий идеальный герой. Я не тот, моя жизнь не идеальна, она с проторями и убытками, я не лучше других, хотя, наверное, и не хуже.
Сорок лет я как умел рассказывал детям о прошлом и свято верил - это им пригодится в будущем. В светлом будущем, только в светлом! Я считал себя его строителем.
Лена Шорохова…
Мне как историку в общем-то хорошо известно, чем кончались усилия тех, кто пытался создать "новый порядок" через "убить каких-то", через лагеря с газовыми камерами и колючей проволокой. Светлое будущее! Лена Шорохова не уберет из этого будущего колючей проволоки.
23
Мне под ноги упала тень. Пират поднял умную морду, доброжелательно повозил хвостом по земле. Надо мной кто-то стоял.
Сначала в поле моего зрения попали туфли, мужские, монументальные, на толстой подошве, потом пола темно-синего плаща, крупные руки с натруженными венами и, наконец, яркое клетчатое кашне. Я вздрогнул - в клетчатом кашне тонул скошенный подбородок. И оскал рвущихся вперед зубов…
Надо мной стоял и улыбался он… Антон Елькин.
На нем новенькая, чуть посаженная набок шляпа, да и весь он с иголочки новенький, необмятый, показательный, как бесхитростно выряженный манекен в витрине провинциального магазина. Только лицо выставочного Елькина не гладкое и не запоминающееся, а потемневшее, сморщенное, по-прежнему порывающееся вперед вслед за острым носом, и по-прежнему верхняя губа не прикрывает хищных зубов.
- Николай Степанович, вы не узнаете меня?
В сквере пусто, не считая Пирата, восседающего вежливо и скучающе. За реденькими подстриженными кустами, за неширокой полосой асфальта юная мамаша толкает детскую коляску к дверям магазина. Пронеслась мимо "Волга"… "Мне не надо спасать свою шкуру. Это намного облегчает мою задачу…" - автор письма не сомневался в своем успехе. И каким гангстером должен стать за это время Антон Елькин?..
- Ну, конечно, где вам узнать меня, Николай Степанович. Таких, поди, тыщи прошли мимо вас.
Обмерший на скамейке, молчаливо пялящий глаза, судорожно вцепившийся в ремешок неказистой скучающей собаки - ощущение собственной нелепости придало мне силы, голос мой был чужим, глухим и бесцветным:
- Таких, как вы, немного… Елькин.
И он возрадовался, показывая все свои зубы:
- Узнали! Надо же!.. А я второй день возле школы толкаюсь - вдруг да, думаю, вдруг… Никого так не хотелось встретить, как вас, Николай Степанович.
- Что ж, вот… встретили.
- Надо же! Повезло!
Он топтался, а в любую минуту в скверик могли войти люди, и скоро должен вернуться мальчишка…
- Знаю, знаю, вы меня не любите… да за что?! Подлецом был, каюсь!
Не только в его голосе слышалась непонятная радость, но, странно, глаза его выражали смущение.
- Но теперь я другой, Николай Степанович, совсем другой! Человеком стал. Под Москвой работаю, в научном ОКБ, токарем, шестой разряд имею.
- Очень рад.
- Вот в газетке прочитал о вас и засосало… Над кем измывался, гаденыш! Совесть покою не дает: пакостил вам, а вы… Хотите, верьте, хотите, нет, а вы - да, да! - от паскудничества меня отвадили.
- Хоть теперь-то, Елькин, не издевайтесь. Ничего я с вами поделать не мог.
- Эх, Николай Степанович! Думаете, не знаю - заступались вы за меня, чтоб из школы не исключали… Один вы, все остальные учителя словно с цепи сорвались. А я им столько не насолил, сколько вам…
Уже подбирающийся к старости мой бывший ученик, которого при всем желании я не мог бы назвать удачным. Толща десятилетий, собственно, вся его самостоятельная жизнь - лицо-то в морщинах! - пролегла между нашим расставанием, никак не добрым, и этой минутой. Сейчас вижу в его узко посаженных к переносице глазах подозрительную влагу, и зубастая улыбка вовсе не хищна, а растерянна.
- Неужели вы меня вспоминали? - искренне удивился я, все еще не смея верить.
- Николай Степанович! - с жаром, с содроганием. - Я потом все, все кусочек по кусочку складывал: и как вы меня гоняли на уроках и как хорошие отметки ставили, ежели отвечал, и колы всаживали… Честные колы, Николай Степанович! Кусочек по кусочку сложилось, как вы за меня, скотину, воевали. Против меня - за меня! А верно, верно, хотел вас… да, кирпичом! Вас!.. О-о! Уже взрослый был, а как про это подумаю, так кипятком обдает. Стыдно! Стыдно! И за белые брюки стыдно… - Елькин подался вперед, задышал. - Если можете… простите меня - за все разом!
Господи! За прошлое, ушедшее, прощать не только просто, но и приятно.
- Давно вас простил, - ответил я.
И Елькин возликовал, затоптался, замахал рукавами новенького плаща.
- Я знал, знал! Да разве такие, как вы, зло могут помнить?.. Вот ежели бы я… Эх, сделать бы вам что-то, пусть малое, но хорошее! Но где там… Не дано.
- Вы уже сделали, Елькин.
- Что?
- Добрые слова сказали. И вовремя.
Он подавленно махнул рукой.
- Вам? Мои слова?.. Эва! Поди, со всех сторон одни благодарности слышите. От культурных людей, не мне чета… А в газетах сколько хороших слов о вас понаписали…
- А ваши дороже.
- Ну-у…
Пес обрадованно вскочил.
- Вот и я… Спасибо, дяденька.
Мальчишка, запыхавшийся, розовый, счастливый, держал в руке бумажный кулечек - концентрат будущей собачьей мудрости.
- Десять копеек сдачи возьмите… Пират! Ко мне!
У меня отняли собаку, я поднялся, протянул руку Елькину.
- Вы даже не представляете, как мне сейчас помогли.
- Ну-у… - Елькин почтительно подержался за мою руку. - Если такому балбесу большое добро сделали, то хорошие-то ученики, те, кто брать могли, что тогда получили? Ну-у…
Он, задохнувшийся от уважения, все-таки под конец подпортил мне праздник. Хорошие ученики… вроде Лены Шороховой. Да, они брали у меня все, что давал. Поблагодарит ли в будущем меня Лена Шорохова? И тот бывший, что написал письмо, не из хороших ли учеников?..
Но какой сияющий день обнимает город. Улица насквозь прогрета, обласкана. Тихая улица, отделенная от шумного проспекта величественной баррикадой зданий. Прохожие то ли разнеженно жмурятся от молодого солнца, то ли улыбаются от весеннего счастья тебе, случайному встречному. И можно понять мальчишку, сменявшего школу на покладистую дворняжку, - в такой день невыносимо под крышей, тянет под бездонное небо, на свободу, отзывчивому другу, к бездумным маленьким радостям. Счастье жить на белом свете, чудесен он!
Самый враждебный из моих учеников благодарил сейчас. С дрожью в голосе. А когда-то целился кирпичом в голову… Благодарил - невообразимо, противоестественно.
Ой ли? Чему, собственно, удивляться? Воевал я или нет за этого неуживчивого балбеса? Защищал или не защищал его?.. Было! Было! Он повзрослел, поумнел, проникся. Чуда нет, все естественно.
Ей-ей, Николай Степанович Ечевин, в тебя верят, а ты разуверился, казнишь себя за грехи, забываешь о достоинствах. Они все-таки есть в тебе, достоинства. И грехи тоже. Кто без грехов? Больше ли их у тебя, чем у других?
Лена Шорохова - твой грех? Да, допустим. Но столь ли он страшен, чтоб им уничтожать себя без пощады? "Убить каких-то" с бездушной легкостью. Ты ужаснулся - бессердечна! Ан нет. Попугай не сознает того, что говорит. Можно ли сомневаться - никогда и никого не убьет в своей жизни. Будет любить, будет любимой, все данные тому налицо. Умопомрачительные брови, цветущее здоровье взывают к жизни, не к смерти. Сейчас сияющий день, незачем портить его Леной Шороховой, во всю силу возрадуйся перерождению Антона Елькина.
Но письмо… Оно у тебя в нагрудном кармане, лежит против сердца. Его написал не Антон Елькин, а, сколько ни шарь в своей памяти, большего врага нет, не найдешь - никто не испытывал к тебе такой ненависти, чтоб сокрушить череп кирпичом. Кто-то же написал это письмо! Чья ненависть обращена к тебе? Чем ее объяснить?
Светлый день не терпел загадок, объяснение прямо-таки ввалилось на меня с синего неба, простое, как любое озарение, подарок свыше.
Тебя поразило признание в письме: "Кто я? Я алкоголик, и это самое яркое мое отличие. Во всем остальном ничтожество…" Подозрительный философ забегаловок… Поразился и не увидел - вот он, ответ!
Конечно же, среди тысяч твоих учеников должны оказаться и неудачники и свихнувшиеся ничтожества. Навряд ли ты в том сильно повинен. Людская жизнь, увы, всегда выбрасывает пену.
Сознавать свое ничтожество и не озлобляться на удачливых? Прочитать в газете о твоем юбилее и не проникнуться злобной завистью?.. А он к тому же и алкаш, пожирающее пламя зависти привык топить в водке, самоотравляя себя при этом - сам признается! - подозрительной философией. И в пьяном угаре растравил себя - возомнил ангелом-мстителем. Элементарно же, письмо - всего-навсего пьяный бред, о котором забывают напрочь, когда приходит похмелье.
Согретая улица передо мной, тонкое голое деревцо застенчиво бросает кружевную тень на просохший асфальт, на складном дюралевом стулике под стеной - солнечным пятиэтажием - восседал усохший древний старичок, с невозмутимой бессмысленностью созерцающий радостный мир. Даже этот отрешенный дед воззрился с тревожным недоумением, когда я вдруг рассмеялся.
А как мне не смеяться!