Сказано - сделано. Извлекли граммофон, обтерли от пыли. И в этот момент.
- Никак звонок? Кто бы это мог быть?
Не ожидал я вторично в этот день встретиться с Александром Морисовичем Данкманом. Все так же любезно улыбаясь, он вошел в комнату и потер пухлые руки:
- Успели отыскать? Шел как раз мимо и подумал -
зайду, удостоверюсь.
Не изменяя всегдашней невозмутимости, Данкман опустился в кресло, принял удобную позу, прикрыл глаза ладонью и кивнул:
- Послушаем! Заводи!
Что и говорить, пластинка пятнадцатого года техническим совершенством не отличалась. Да и репризы тех времен ушли в безвозвратное прошлое: мздоимство чиновников, купеческая алчность, самоуправство городского головы. И все же пластинка была удивительной. Сквозь шип и треск мы слышали голос молодого Лазаренко, его раскатистый смех. Мы оказались у истоков того искусства, что затем, окрепнув, обрело еще большую гражданскую силу.
Пластинка умолкла. Данкман с чувством сказал:
- А теперь прыжки. После этих реприз Виталий Ефимович переходил к прыжкам, да еще каким: через верблюдов, через слонов, через строй солдат с примкнутыми штыками. Слышишь, сын?
Лазаренко-младший отозвался кивком, но тут же вскинул голову:
- Я ведь тоже, Александр Морисович. тоже кое-что умею!
- Ой ли?
- Хвастать не буду. Могу показать.
Час был поздний, но управляющий цирками не стал возражать. Начался неожиданный для меня просмотр.
Достав из буфета стопку тарелок, юноша приступил к жонглированию, и тарелки, взлетая высоким каскадом, все до одной возвращались к нему в руки.
- Убедились, Александр Морисович?
Данкман в ответ лишь справился:
- И это все?
Лазаренко-младший лег на диван, кинул вверх диванный валик, ловко принял на ноги, стал крутить волчком.
- Теперь убедились?
Данкман и теперь ограничился коротким:
- И это все?
Самолюбиво сверкнув глазами, Виталий Витальевич резко оттолкнулся, стал на руки, на руках, безукоризненно соблюдая стойку, обошел комнату, а затем, перенеся тяжесть тела на одну руку, вытянув другую параллельно полу, замер в трудном балансе.
Это было здорово, я захлопал, но Данкман покачал головой:
- Эх, Виталий Витальевич, неужели до сих пор не понимаешь, как далеко тебе до отца?! Кое-чем ты овладел - не стану спорить. Но отец твой - он владеет самым трудным и важным. Он словом владеет, да еще как, да еще с каким жаром, какой меткостью! Вот о чем тебе надо поразмыслить. Ты поразмысли, а я пойду!
И повторил, попрощавшись, с порога:
- Драгоценно - иначе не скажешь, именно драгоценно владеет словом своим Виталий Ефимович!
Проводив управляющего цирками до лестницы, Лазаренко-младший покачал головой:
- Штучка! И всегда ведь такой. Ровный, обходительный, голос не повысит, а на поверку - кремень!
- Считаешь, что несправедлив? - спросил я.
В ответ глубокий вздох:
- Да нет. Уж если по совести догонять и догонять мне батю!
Ночевать мы устроились рядом, на диване. Сна, однако, не было, и проговорили мы до рассвета. О чем? Мы находились в том счастливом возрасте, когда не занимать дерзких планов и все они кажутся исполнимыми. И даже капель, забарабанившая утром по домовому карнизу, показалась нам предвестием близкой весны и всего наилучшего, что должна она с собой принести.
Лазаренко-младший в дальнейшем достойно продолжил путь отца. И хотя жизнь отпустила ему обидно короткий срок - прожил он всего тридцать шесть лет, - Виталий Витальевич стал признанным артистом, уверенно владел многими цирковыми жанрами, и прежде всего - по примеру отца - острым словом политического клоуна. С особой силой звучало это слово в годы Отечественной войны.
Не знаю, как дальше сложилась судьба белой крысы Марфы. Клетку с канарейкой с выставки я убрал. Убрал и горшок с геранью. Зато граммофон поставил на самое почетное место, и он исправно трудился с первого и до последнего дня выставки, донося энергичный, задорный, заразительно веселый клоунский голос!
В ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР СЕЗОНА
В тот год, когда в Ленинградском цирке шла пантомима "Махновщина", сезон закрылся необычно поздно. Май, июнь, половина июля. Дни стояли жаркие и душные. Давно бы пора закрыться зимнему цирку - тем более что и в Таврическом саду и в Екатеринингофском уже развернули свою работу шапито. Но на Фонтанке медлили с закрытием сезона. Радовали непрерывные аншлаги. Народ продолжал валом валить на пантомиму, сюжет которой повествовал о недавнем прошлом, о героических днях гражданской войны. Наконец-то на цирковом манеже появилась советская пантомима!
Она привлекала многим. Заглавную роль с превосходной выразительностью играл Виталий Лазаренко. Интересным было и сценическое решение. Зритель видел огневую скачку красных конников, врывающихся в бандитское Гуляй-поле. Видел массовые батальные сцены, расцвеченные световыми и пиротехническими эффектами. Видел мощный водяной каскад, низвергающийся из-под купола в бассейн на манеже. И наконец, в апофеозе - красочный праздник на воде, образное утверждение победной советской жизни.
На каждой афише и каждой программе стояло имя постановщика - Вильямса Жижеттовича Труцци. После окончания пантомимы зал разражался долгими настойчивыми аплодисментами, но постановщик на вызовы не выходил.
Вначале, в те дни, когда он чувствовал себя хоть немного лучше, Труцци спускался вниз не только к пантомиме, но и к первому отделению программы. Оно состояло из сильных номеров, но не так-то просто было заслужить одобрение художественного руководителя госцирков: звание его продолжало сохраняться за Труцци. Испытующе следил он за каждым номером.
Герцог стоял рядом. Иногда, обращаясь к нему, Вильямс Жижеттович коротко ронял: "Артист!" Иногда говорил сдержаннее: "Может получиться!" А иные из номеров, хотя, казалось бы, они проходили успешно, обходил молчанием.
Как-то я спросил Герцога, всегда ли справедлива безоговорочность этих суждений, нет ли в ней некоторого пристрастия.
- Молодой человек! - прервал меня Герцог. - О каком пристрастии может идти речь? Вильямс Жижеттович лишь к одному имеет пристрастие - к артистическому мастерству. Разве цирковое искусство возможно без этого?
Так было первое время. А затем - по мере того как обострялось заболевание - Труцци стало уже не по силам следить за всей вечерней программой. И все же к началу пантомимы он старался выйти. С трудом спустившись по закулисной лестнице, занимал он место у форганга. Стоял, тяжело прислонясь к косяку. Стоял и смотрел, зябко кутаясь в меховую шубу.
Третий звонок разносился по цирку. Зал, опустевший на время антракта, снова заполнялся нетерпеливыми зрителями. Последние приготовления шли за кулисами. Боясь опоздать к выходу, пробегали звероподобные махновцы. Конники в краснозвездных шлемах вели под уздцы лошадей. Озабоченно сновали униформисты: им предстояло за считанные минуты установить огромный желоб для пуска воды.
Труцци стоял и смотрел. Все было налажено, проходило без задержек и перебоев - недаром и в Москве и в Ленинграде пантомима успела "обкататься" не одну сотню раз. И все-таки, убеждаясь в этом, каждый раз Труцци испытывал ревнивое желание вмешаться, вернуть себе командное положение: "Махновщина" была самым любимым его постановочным детищем. Нет, он не мог ни тронуться с места, ни повысить голос. Не было сил. Одно оставалось: стоять и смотреть, плотнее запахнув меховую шубу.
Когда же приближался момент апофеоза, закулисные помещения заполняла молодежь: пловцы, моряки, гимнасты, физкультурники. Жизнерадостные, пышущие здоровьем, они пробегали мимо Труцци - навстречу трубам, поющим победу, фейерверку, многоцветно озарявшему зрительный зал.
Желая достойно встретить апофеоз, Труцци пытался выпрямиться. Минутой позже падал на руки жены. Затем, тяжело дыша, задыхаясь, хватаясь за грудь, шел назад. По одну сторону поддерживала его жена, по другую - подоспевший Лазаренко.
- Вилли, дорогой! - говорил он с ласковой укоризной. - Ну зачем же ты вышел? Нельзя же тебе!
Они исчезали за поворотом лестницы. Снова и снова из зала доносились громовые вызовы. Как мучительно было одолевать ступени закулисной лестницы: казалось, конца им не будет, и с каждым днем они все круче.
Вернувшись, Труцци лежал неподвижно, но это не было забытьём. И даже закрыв глаза - он видел себя на коне. Только таким - на коне - он мог себя видеть.
Каким далеким остался позади тот самый первый день, когда отец поднял и усадил его в седло. Лошадь, обернув удивленно голову, покосилась на непривычно легкого седока. Но это была цирковая лошадь, и, почувствовав поводья, она покорно пошла по кругу. А потом, потом.
Как прекрасно было шпорить горячего жеребца - то в образе красавца калифа из конно-танцевальной пантомимы "Тысяча и одна ночь", то ковбоя, ветром несущегося по просторам прерии, то статного кавалера из пантомимы "Карнавал в Гренаде". И каждый раз Труцци в финале вздымал коня на дыбы, и нельзя было не любоваться воедино слившимися всадником и конем.
И еще одно воспоминание - самое недавнее - приходило к Труцци. И тогда жена, дежурившая у его изголовья, замечала слабую улыбку на бескровных губах.
Это было в прошлом сезоне, в Москве. Неожиданно по цирку разнеслось: приехал Горький. Труцци был уже болен, но тут заявил: "Сегодня я сам выведу конюшню!" Жена руками всплеснула. Все стали отговаривать, напоминать, что доктора предписали полнейший покой. "Я так хочу!" - твердо, даже жестко сказал Труцци. Он вывел конюшню, и лошади, сразу узнав руку хозяина, повиновались безотказно. В антракте Горький прошел за кулисы.
Об этой встрече мне рассказывали подробно. Поблагодарив за доставленное удовольствие, басисто окая из-под нависших усов, Горький оглядел Труцци чуть увлажненным взглядом. "Вот вы, оказывается, какой. Вот ведь вы волшебник какой, дорогой синьор!" Труцци в ответ чуть приподнял брови: он давно не слыхал такого обращения. "Я в особом смысле! - улыбнулся Горький. - В данном случае слово "синьор" является для меня синонимом большого мастера, истинного художника!" Они беседовали дальше, и Горький с сердечной симпатией рассказывало своих итальянских встречах, о рыбаках и виноградарях острова Капри, откуда недавно вернулся. Прощаясь, сказал: "Еще раз низкий поклон за мастерство. Циркового искусства я поклонник многолетний. Еще с нижегородской ярмарки, когда в местную газету писал о цирке. Вон откуда!" Труцци прижал к сердцу ладонь: в ладони, в платке, был спрятан порошок от кашля.
Так было год назад. Казалось бы, совсем недавно. Но жизнь уходила, ускользала все стремительнее, и Труцци знал - не задержать ее, не вернуть.
В последний раз я увидел Вильямса Жижеттовича в вечер закрытия сезона.
Не знаю, откуда повелось такое, но в этот вечер считалось обязательным, чтобы каждый, причастный к цирку, побывал напоследок в бассейне.
Только успела закончиться пантомима, только зрители покинули зал, а за кулисами уже началась охота. Никто не мог укрыться. Изловленные и доставленные в зал, все подряд летели в воду - директор, администратор, артисты, музыканты, билетеры, униформисты. Что тут делалось! Вопли, брызги, фырканье, хохот. Одному лишь Кадыр-Гуляму удалось избегнуть принудительной водной процедуры. Несмотря на внешнюю неповоротливость, он с непостижимой ловкостью выскользнул из рук преследователей и - ярус за ярусом - кинулся наверх. Не то, что я. Меня поймали и кинули одним из первых.
Позже, выбравшись из бассейна, отряхиваясь на ходу и оставляя мокрые следы, я направился к форгангу. И тут увидел Труцци. Он следил за весельем, пытался улыбаться, но в глазах была щемящая боль. Я невольно замедлил шаг. Вильямс Жижеттович заметил меня и кивнул ободряюще: мол, все правильно, на то и последний вечер сезона! Поклонившись в ответ, я поспешил исчезнуть в коридоре: мне стало стыдно своего здоровья.
Осенью, в октябре, Вильямс Труцци скончался. В траурных объявлениях, появившихся в печати, не успели указать день и час прощальной панихиды. И все же к ее началу цирк оказался переполнен.
В последний раз манеж принадлежал Труцци, и цирк, прощаясь со своим руководителем, постарался достойно убрать манеж.
Гроб на высоком постаменте. Четыре светильника по углам. Из-под купола черный парус, озаренный прожекторами, и на нем две даты: год рождения и год смерти. Всего лишь сорок два года прожил Труцци. Оркестр играл приглушенно, и сквозь траурную мелодию можно было различить движение на конюшне: беспокойный конский храп, перестук копыт.
Не помню, кто открыл гражданскую панихиду, кто выступал первым. Выступавшие находились в центральной директорской ложе и выходили вперед, к барьеру.
Слово взял Дмитрий Альперов - старый друг и товарищ Труцци. Обеими руками схватившись за барьер ложи, он наклонился к манежу - и вдруг зарыдал. Словно током пробежало это горе по залу.
День был по-осеннему тусклым. Траурная процессия растянулась от цирка до Невского. Когда же вышла на Невский - движение на проспекте приостановилось. Не видали еще в городе таких похорон.
Впереди, в голове процессии, медленно двигался катафалк, запряженный лошадьми-работягами - теми, что приучены каждодневно возить свой скорбный груз до кладбищенских ворот. А за катафалком в полном составе шла конюшня Труцци. Конюшня в тридцать голов. Конюшня, с которой делил он свою прекрасную артистическую славу. По две в ряд шли цирковые лошади по Невскому, и у каждой на голове развевался султан из цветных перьев, у каждой атласная шерсть была расчесана в шахматку, ноги выше копыт перебинтованы были белым, сбруя поблескивала металлической отделкой, и - точно чуя, как печален нынешний их выход, - лошади шли строго и четко, ни разу не нарушив порядок.
На одном из ленинградских кладбищ есть необычное надгробие. Скульптор высек из камня барельеф: статного и горделивого наездника. Уверенной рукой натягивает он поводья. И кажется: вот-вот оживет, выйдет из камня чуткий конь, а наездник - так, как только он умел, - исполнит высшую школу верховой езды. Это памятник над могилой Труцци.
Уже четыре с лишним десятилетия прошло с той поры, когда в последний раз отыграли "Махновщину". Когда, наклоняя гибкие шеи, цирковые лошади в траурном параде прошли по Невскому. Да и не сосчитать, сколько лошадей успело за все эти годы смениться на конюшне Ленинградского цирка. Одно остается неизменным. По-прежнему, начиная репетиционный день, первыми, самыми первыми с утра на манеж выходят лошади. И по-прежнему нет большей похвалы, если конному дрессировщику или наезднику говорят:
- Гляди-ка, чего добился! Видел бы Труцци - он одобрил бы!
В ГОСТЯХ У РЫЖЕГО
Позади, вместе с детством, осталась мечта о карьере клоуна: с годами интересы переменились. Но все равно цирковая буффонада продолжала меня привлекать. Особенно в том сезоне, когда в Ленинградском цирке обосновалась превосходная клоунская пара - Эйжен и Роланд. Где бы ни находился я во время представления, к их выходу всегда спешил за кулисы. Мне казалось, что уже здесь - еще невидимые зрителю, еще скрытые пологом форганга - клоуны начинают свое антре.
Первым появлялся Роланд - стройный, худощавый, белое полупальто нараспашку, под ним затканный блестками костюм, цветные чулки до колен, золоченые туфли на высоком каблуке, а в руках традиционный "батон" - стек с утолщением-подушечкой на конце.
- Добрый вечер! - здоровался Роланд с Герцогом.- Где же мой партнер? Я не вижу Эйжена!
Густо загрунтованное белилами, с высоко надломленной левой бровью, с карминно-яркими губами и такими же красными мочками ушей, лицо Роланда на миг становилось озабоченным. Но только на миг. Белый клоун умел собой владеть, никогда не терял рассудительности.
- Впрочем, до выхода еще пять минут. Запасемся терпением!
Не успевал Роланд произнести последнюю фразу, как наверху, на лестнице, ведущей из артистических гардеробных, возникали странные звуки: тяп-топ, тяп-топ, тяп-топ. Будто кто-то причмокивал толстыми губами или шлепал наотмашь мокрой тряпкой. Звуки приближались, становились все громче, отчетливее, и наконец, появлялся Эйжен. Нет, сперва не он. Сперва из-за лестничного поворота показывались его ботинки - невероятные, грандиозные, грандиознейшие, по меньшей мере шестидесятого размера.
- Ты, кажется, заждался нас, голубчик Роланд? - спрашивал Эйжен, и лицо его сияло широчайшей улыбкой.- Ах, как нехорошо! Ай, как нам стыдно!
Больший контраст немыслимо было придумать. С одной стороны - элегантный, подтянутый Роланд, с другой - толстый рыжий увалень.
- В самом деле, нам стыдно. Обоим стыдно. Правда, Жиго?
Жиго - третий участник антре, чистокровнейший пес-боксер - находился тут же. Мало сказать чистокровнейший. Красавец. Его короткая шерсть красиво лоснилась, грудь и лапы отличались могучей лепкой, а приплюснутую морду украшали большие, удивительно осмысленные глаза.
Всю дорогу от гардеробной до форганга Жиго нес в зубах кособокий цилиндр хозяина. Когда же, перед самым выходом, Эйжен с благодарным поклоном принимал цилиндр, пес отвечал учтивым взмахом коротко обрубленного хвоста: мол, что за счеты, всегда готов быть полезен.
Тут, по знаку Герцога, занавес раздвигался, и клоуны - белый и рыжий - бок о бок шли в манеж. Постоянной программы цирк в те времена не знал, она еженедельно обновлялась - только Эйжен и Роланд участвовали в ней от начала и до конца сезона: клоунская эта пара полюбилась зрителям, пользовалась неизменным успехом.
С Роландом мое знакомство было шапочным. Он вообще не задерживался в цирке. Отработает, переоденется и тотчас уйдет. А вот Эйжен не торопился. Он любил пространные закулисные беседы, охотно шел навстречу новым знакомствам и доверчиво, с первых слов, переходил на "ты".
Однажды и я удостоился его внимания.
- Все пишешь, все записываешь? - обратился ко мне Эйжен (он заметил, что я веду подробную запись каждого антре.) - Для музея, наверное. Надо нам с тобой поближе познакомиться. Знаешь что? После антракта приходи ко мне!
Я охотно согласился, медлить не стал, и сразу же, едва отзвучали звонки ко второму отделению, поспешил наверх.
В ответ на мой стук в гардеробной послышалось какое-то движение. Поняв это как приглашение войти, я приотворил дверь и шагнул вперед.
Широчайшей, добрейшей улыбкой встретил меня Эйжен. Даже не одной - десятком улыбок. Однако все они были бумажными, отпечатанными на плакатах, густо застилавших стены. Недоставало одного - живого Эйжена.
Разочарованно повернув назад, я намеревался покинуть гардеробную, но не тут-то было. Раздалось строгое "Ррр!" - и я увидел Жиго. Пес сидел, загораживая дверь. Сидел, расставив крепкие лапы и всем своим суровым видом давал понять, что отпускать меня не намерен, и, хочешь не хочешь, до прихода хозяина я должен оставаться на месте.
- Жиго! Дорогой! - попытался я вступить в переговоры.- Тут недоразумение какое-то. Пожалуйста, отпусти!
- Ррр! - все с той же выразительностью повторил боксер. И вдобавок обнажил клыки.