Над Черемошем - Стельмах Михаил Афанасьевич 7 стр.


* * *

Жена, хрупкая, на последних месяцах беременности, с лицом асимметричным и по-юному привлекательным, задумчиво подошла к мужу, и он отчего-то сразу почувствовал себя виноватым, хотя даже придумать не мог никакой вины.

- Едешь уже, Михайло? - на него посмотрели из-под длинных черных ресниц большие темно-серые глаза. Когда-то он немало был удивлен, убедившись, что глаза у его любимой не карие, а серые. Он и до сих пор, вспоминая в одиночестве жену, видел ее кареглазой, такой, как в дни первых встреч.

- Еду, София, - весело ответил он, хотя вопрос жены вовсе не веселил его. - Ты что так смотришь, точно в первый раз провожаешь? Не горюй. Сколько бы ни было у мужа дорог на свете, все ведут к жене, к тебе.

София вяло усмехнулась.

- Вечно ты шутишь, а сам тайком от меня снова собираешься в горы.

- Я - в горы? - искренне удивился Михайло, словно и впрямь не думал ехать на Верховину. - Поеду в самое нижнее село.

- Правда, что в нижнее? - в крапчатых глазах Софии заискрились капельки радости, но тут же и погасли. - Михайло, зачем ты неправду говоришь?

- Ты, я вижу, моего шофера больше слушаешь, чем меня. Я ему укорочу язык! - он уже начинал сердиться, выдавая себя с головой.

- Не злись. Скажи, в горы собрался?

- Ну, конечно. Я ведь там вырос, знаю их, люблю, как ты свое Подолье. Не понимаю: и чего ты их так боишься? - Он быстро зашагал по комнате, и на его бронзовые, пересеченные складками щеки, на сухие губы легло выражение обиды.

- Так, что-то нелегко на душе. И за тебя, и за ребенка тревожусь. Задержишься - я уже и места себе не нахожу. Должно быть, все молодые матери такие чувствительные.

- И чего тебе всякая дрянь в голову лезет? В пору материнства, я где-то читал, перед женщиной раскрывается новый мир и радость небывалых чувств. Так зачем же примешивать к ним всякую ерунду? - Он по привычке выпрямился, словно обращался не к жене, а к аудитории.

И это хорошо знакомое, свойственное только ему движение немного успокоило женщину, рассеяло привязчивый страх. Она подошла к мужу, взяла его за руки и посмотрела на него снизу вверх, как смотрела бывало в далекие вечера своей юности. Очевидно, она знала, чем можно повлиять на этого вспыльчивого, ершистого и доброго Михайла, ибо после этого ее взгляда и в самом деле наплывали на него какие-то светлые воспоминания и он смягчался.

- Не волнуйся, София, все будет хорошо.

Он привлек к себе жену, и она доверчиво прильнула к нему, как ребенок.

- Михайло, а как твоя диссертация?

- Ход конем? - спросил он, прищурясь. Михайло знал слабое место жены: она почти всякий раз с помощью диссертации пыталась оторвать его от поездок и кампаний.

- Меня так тревожит эта банда Бундзяка! Ты же знаешь, какой он изверг, как истязал людей. Даже подумать страшно, - по ее худым плечам током пробежала дрожь, и она еще крепче прижалась к мужу.

- Да, это хитрый палач. Но камни наших гор уже горят у него под ногами.

- Значит, сейчас едешь в горы? - снова спросила София, поняв, что мужа не переубедить.

- Сейчас, София. Мне надо быть с людьми, - стал он объяснять ей извиняющимся тоном.

Она вздохнула и так коснулась своими маленькими пальцами его пальцев, что он прервал объяснения. София смотрела на него, словно впервые видела эту удлиненную, правильной формы голову, спокойные зеленоватые глаза, путаницу каштановых, немного вылинявших за лето бровей, заштрихованный складками упорства и раздумий высокий лоб и сжатые губы.

- Поезжай… Только будь осторожен. Ты ведь уже отец.

- Не полноценный еще, но отец.

И оба улыбнулись, по-разному охваченные одним и тем же порывом, которого с тревогой дожидались целых пять лет.

"Сын, сынок…" - мысленно проговорил Михайло Гнатович и был немало удивлен, когда жена вслух поправила его:

- Дочка, Михайло.

- Ты что, читаешь мои мысли?

- Не думай, что ты такая уж закрытая книга.

София засмеялась, и ее асимметричное лицо стало еще привлекательнее. У нее была счастливая наружность - она непрерывно менялась к лучшему, и казалось, конца не будет этому совершенствованию. Михайло Гнатович за все годы брака так и не смог составить себе представление о внешности жены - всякий раз она встречала его иною, а изменения подчас были просто удивительны: незаметная женщина вдруг расцветала на глазах, становясь красавицей…

Осенний день надвинул на горы серые материки облаков, порою их дымчатые клочья задерживались над какой-нибудь кучкой жилищ, и тогда казалось, что облака рождались в этих жилищах вместе с дымом.

На дороге замаячила одинокая женская фигура. Платок клинышком спадает на вышитый киптарь, из-под которого виднеется расцвеченная в яркие тона пестрая плахта-колячка. Вот путница услышала гудок машины, прижалась к горе, оглянулась, и Чернега узнал ее.

- Ксения Петровна, садитесь, подвезу!

- Спасибо, Михайло Гнатович. Вы в горы?

У Ксении Петровны Дзвиняч открытое, привлекательное лицо, а в уголках черных задумчивых глаз мелькает попеременно то печаль, то улыбка.

- В горы. А вы к деду Олексе?

- К кому же еще! - женщина почему-то вздохнула.

"Мужа вспомнила", - с сочувствием подумал Михайло Гнатович. Он хранил в памяти не только лица и фамилии жителей. В его сердце запали их несложные горькие биографии, так же как и легенды об этих горах, где каждый лесок, каждая лужайка, каждый родник заключает в себе частицу горестей и чаяний народных. Попадались и совсем путаные люди. На их искривленную, словно корень, жизнь лег отпечаток страха, чуждых влияний. У таких не хватало отваги отделить наносное от основного, сорвать с души наросты ошибок, падений, совершенных под угрозой оружия, с голоду или в надежде выбиться в люди. Теперь на них делали ставку враги, заслоняя от них свет новой земли призраками все того же страха или дулом автомата. Надо было тщательно разобраться в этих биографиях, помочь человеку стать человеком.

"Работать - значит знать людей", - это было основой деятельности Чернеги, и он жадно изучал людей, с любовью следил за их ростом и протестовал и радовался, когда обком забирал выращенные им кадры в область на ответственную работу… Так и тянулись в горах и долах его будни, и не хватало ему в основном одного - времени.

Не раз бывало обещал Софии: "Приеду в десять, пойдем вместе на последний сеанс в кино, а потом за диссертацию". Но било десять, проходил последний сеанс, приходило беспокойство, а его все не было. Ночью, сквозь неспокойный сон, София слышала, как он пробирался на цыпочках в кабинет, и тихо окликала:

- Михайло!

- Ты не спишь? - смущенно спрашивал он, садясь возле нее. - А мы сегодня так интересно провели время на родине Марка Черемшины! После собрания зашли к Дмитру Осичному. Старик ведет историю села, начиная с того времени, когда каждое селение, расположенное среди горных лесов, отдавало старосте три куницы, две курицы, два сыра, два бревна, гуню, одеяло, подпругу, десятую часть пчел, двенадцатую часть свиней и волов… А при пилсудчине, знаешь, какие были дани, подати и добавки к ним? Даже перечислить трудно: и государственные, и уездные, и земельные, и дымовые, и подоходные, и мирские, и номерные, и школьные, и дорожные, и еще целый хвост. Вот погляди, - он подавал ей пожелтевшие квитанции - прах разбитой государственной машины. - Теперь понимаешь, товарищ литератор, почему галицийские писатели воспевали землю, черную от горя, а не в золоте колосьев?.. Есть там замечательный рассказ о гибели под Кутами русского солдата в 1914 году. На могиле его не переводятся живые цветы, а в 1944 году один наш офицер отыскал эту могилу, - там был похоронен его отец. Так сходятся пути отцов и детей… В кино я, может, и не увидал бы такого.

- Не оправдывайся, - София с улыбкой запускала руки в его поредевшие волосы. - Завтра никуда не едешь?

- Надо в соседний район, в Косов, наведаться, - Михайло хмурился, и она по выражению лица его понимала, что там его ждет какая-то неприятность.

- Зачем?

- Поеду ссориться с руководством артелей художественных изделий, с лекторами училища прикладного искусства и районным начальством. Ты подумай, до какой жизни они дошли! В районе есть знаменитые резчики. Надо гордиться их самобытным искусством и присуждать премии. А недотепы из артелей сажают мастеров за изготовление ручек и линеек: так, мол, скорее живая копейка посыплется. Это ж кретинизм, торгашество и черт знает что! А потом нужно еще к одному инструктору присмотреться. Знаменитый славянский орнамент, восходящий еще к третьему веку, он приписывает готскому влиянию. Интересно, под чьим влиянием он сам находится?..

Машина, запыхавшись, едва ползла вверх.

- Вот и усадьба деда Олексы, - заявила Ксения Дзвиняч, выглянув из машины.

Гуцульская хатка прилепилась к горе, как ласточкино гнездо. Над дверью красуется гостеприимная резьба - восход солнца.

Угрюмый дед Олекса отворяет дверь и вдруг улыбается.

- Приехали долгожданные гости. А вчера были непрошенные, - он понижает голос и оглядывается.

- Знаю, дедушка. Все живы-здоровы?

- Слава богу, пока все, только кур у жены поменьше стало. Потаскали двуногие хорьки. И что это делается?! Даже монастырь угрожает уже не адом, а смертью. Келарь услышал, что мы о колхозе думаем, - прибежал с проклятьем и принес мне от игумена три гвоздя - на гроб…

- Мы эти гвозди самому игумену в гроб вобьем! - с гневом вырвалось у Чернеги. - Скоро заколотим все черные норы.

- Их не забивать - смолой заливать надо! - с жаром проговорила Ксения Дзвиняч.

- Ой, надо, доченька, надо! - кивнул головой старик. - А вас, Михайло Гнатович, люди издалека слышат, - он обвел рукой широкий полукруг.

К хате Олексы стекались по горным тропам мужчины и женщины, все они, иные радостно, иные сдержанно, здоровались с Чернегой. Он проникал в их мысли, отыскивал спокойные, человечные слова, и они плавили лед угроз и прорастали скромным колосом, всегда радующим глаз и сердце крестьянина. Михайло Гнатович не принадлежал к любителям часто проводить собрания, выступать с речами, он любил разговаривать с людьми, стоя в тесном кругу собеседников.

- Ну что, наговорили вам всякой всячины про колхоз? - прищурясь, спросил он окружившее его живое кольцо.

- Ох, наговорили! - со вздохом ответил гуцул в измятой крысане.

- И про то, что на трудодень ничего не получите, и про то, что с женами будет неладно?

- Так, товарищ секретарь. Такого наслушались об этих колхозах, что и вспомнить страшно.

- А не послать ли нам делегацию в колхозы, чтобы не так страшно было вспоминать? Пусть поглядят, как там живут и хозяйничают: так ли они бедствуют, как наговорили враги, или есть им чем похвастать?

- Вот это славная мысль!

Все стоявшие вокруг одновременно закивали головами, и с угрюмых лиц начала даже исчезать накипь страха перед вражескими угрозами.

* * *

Предрассветный звездный посев расчертил небо над горами легкими пересекающимися бороздками, а вершины гор выступают из тьмы единым величественным венком, четко обведенные кружевной каймою еще недвижных лиловых пихт. На одной горе, как на материнской груди, спит несколько гуцульских хаток; ручеек поет им колыбельную, а полянки с островерхими, похожими на журавлей стожками сена навевают сказочные сны.

Горы с причалившими к ним плотами облаков дышат синими снами. Но вот скрипнула дверь, и, касаясь головой притолоки, на пороге появляется молодой гуцул. На нем сардак внакидку, на голове крысаня, на плече топор.

- Василь, сынок, гляди, возвращайся домой пораньше. Завтра святое воскресенье, к отцу пойдешь на полонину, - доносится из глубины темной хаты голос матери.

- Ага! - весело отвечает парень.

- Отец-то один у тебя, как Черемош на свете, - для вящей убедительности добавляет мать, выходя на порог.

- Ага! - так же радостно и с оттенком превосходства роняет Василь и, расправив грудь, направляется к соседней хате.

- Отец ждет тебя, как месяца молодого, давно не видал. Так уж пусть там собрание без тебя закроется.

Василь оборачивается, улыбаясь, кивает головой и начинает выбивать какую-то мелодию на стекле соседской хаты.

- Иван, браток! Красная зорька стучится в окна!

В словах и в фигуре парня и впрямь есть что-то от утренней зари.

А хата отозвалась на слова Василя возней, загремела щеколдой, хлопнула дверью и вынесла на порог Ивана Микитея.

- Мастер ты, молодец, поспать! - укоряет друга Василь.

- Мастер! - вздыхает Иван. - Из-за этих девчат когда-нибудь и страшный суд просплю! И жалеть об нем не буду, ей-богу!

И оба смеются, как умеет смеяться одна беззаботная юность.

- И чему человек радуется? - притворно удивляется Иван, поправляя крысаню, из-под которой гнездом выбиваются русые кудри. - Моя Настечка и теперь слышит мой голос, дыхание мое. - И он посмотрел туда, где у подножия по-утреннему голубой горы виднелась белая хата его милой. - А у тебя одни горькие заботы. Ты живешь наверху, как гром, а Мариечка бродит внизу, как прикованная, и сохнет от любви. Холодно ей там одной! Хоть бы по радио… целоваться можно было!

И снова парни хохочут во весь голос.

- Посовестились бы, опришки! Люди спят! - предостерегающе кричит мать Василя.

- Ага! - как по команде, отвечают "опришки", потом одновременно озираются вокруг и внезапно запевают:

Ой, дáна-да-дáна-дáна
От поздна до рана.
Нету края нашей воле -
Нету больше пана!

- Опришки! - мать безнадежно махнула рукой, провожая ласковым взглядом парней, спускающихся по росистой тропке на горную дорогу. Потом, возвращаясь в хату, она и сама запела тихонько-тихонько, чтобы не разбудить малыша:

Ой, дáна-да-дáна-дáна
От поздна до рана…
Нету края нашей воле -
Нету больше пана!

неожиданно отозвался с постели детский голос.

- Ой, как ты, Петрик, напугал меня! - и глаза матери смеются, спеша навстречу глазам своего младшенького.

- Да разве песней пугают? Песней радуют, - рассудительно отвечает мальчуган, и весь его вид свидетельствует, что этот школьник придерживается уже в свои восемь лет собственных убеждений и способен даже поучать взрослых.

- И в кого ты такой вырос? - с улыбкой говорит мать, лаская сынишку.

- Еще и не рассветало, а вы уже… точно маленького…

Петрик, надувшись, выскальзывает из объятий матери и, пританцовывая, деловито надевает яркие гуцульские штанишки. Через минуту перед матерью стоит уже степенный гуцул.

- Василько ушел уже? - спрашивает Петрик.

- Полетел наш орел.

- Ну, так я за ним вдогонку!

Петрик, позабыв всю степенность, выскакивает за порог и, как олененок, бежит вприпрыжку по причудливой сети тропинок, а взгляд его, то опускаясь, то подымаясь, ищет на сизых очертаниях вершин и полянок фигуру брата.

* * *

А молодые гуцулы тем временем шагают по гребню гор, точно на танцы.

Солнце высекает из-за вершин первые радужные вспышки света и на облачках, на пихтах, на одежде парней играют, переливаются утренние краски. Лучи солнца сгоняют тяжелую мглу с ручья, причудливо переплетающегося с другим. Разветвления певучих потоков спускаются вниз оленьим рогом и взбивают бурливый зеленый водопад; он низвергается стремглав с крутого обрыва и, совсем уже поседей, клубящейся быстриной вливается в Черемош.

По берегам реки покачиваются подмытые корни пихт, а их тени вместе с солнечными бликами ложатся на волны и пену широким причудливым узором. Здесь, на Гуцульщине, вековечный и неустанный шум реки неотъемлемая частица жизни, он пронизывает горы, долины, леса, он просачивается в каждое бревно хаты и в сердце гуцула, и сердце вместе с кровью разносит по телу этот певучий, прозрачный сок, эту поэзию поднебесных вершин, без которой горец не был бы горцем.

Песню гуцулов у озерка услышали Сенчук и Нестеренко.

- Доброе утро, молодцы!

- Доброе утро, пане товарищ!

- А не выкинуть ли предпоследнее слово? - смеется Григорий.

- Можно и выкинуть! - парни кивают головами.

- Песни знаете?

- Ага, товарищ… пане… или уж выкинем последнее слово? - Смуглый красавец Василь Букачук весело смотрит прямо в глаза Григорию.

- Можно и выкинуть, - с лукавой улыбкой соглашается тот. - Какие же вы песни знаете?

- Какую скажете.

- Про полонину споете?

- Ага!

Парни переглянулись, сосредоточенно пошептались, выпрямились, и обветренные голоса покатили к Черемошу грациозную коломыйку:

В полонине при долине
Зеленое сено.
Ой, пойду я в полонину,
Там солнышко село.
Что за чудо, что за диво!
Сроду не бывало,
Чтобы солнце в полонине
Спало-почивало.

Григорий Нестеренко слушал коломыйку, широко раскрыв глаза.

- Философия! - удивленно вырвалось у него, когда мелодия потонула в кипении реки.

- Философия? - удивляется Василь. - Это значит - славно, красиво? - доверчиво спрашивает он у агронома.

- Славно, славно, парень!.. А про Черногору знаете?

- Как не знать!

Парни снова пошептались, и снова зазвенела песня:

Черногора, мать родная,
Душистые скаты,
Лес да лес, куда ни глянешь, -
Широки Карпаты!

Не родит нам Черногора
Ни рожь, ни пшеницу,
Творогом да простоквашей
Дай бог прокормиться.

- Не родит нам Черногора ни рожь, ни пшеницу! - Григорий еще с увлечением повторяет эти слова, а сам уже хмурится и оборачивается к Черногоре, холодно сверкающей вдали, на пороге поднебесья. - Будешь, Черногора, будете, широкие Карпаты, кормить своих сыновей хлебом!

Лесорубы пожимают плечами, пересмеиваются, потом Василь говорит словами своих отцов и дедов:

- С тех пор, как стоит мир и светит солнце, гуцул ни разу хлеба не наелся. Такая уж у гуцула земля, бедная, как нищенка. Как послал господь бог исконную бедность на карпатские горы, так и не отстает она от нас, как смерть от человека, не отстает, да и все как было по-старому, так и есть!

- Будет по-новому! Наестся гуцул хлеба, и бедная земля его наберется сил, зашумит зерно, как ливень. Невиданные стада покроют черногорские полонины. - У Григория по-молодецки раздались плечи, а брови упрямо сошлись над переносицей. Он как-то сразу похорошел, вырос: это в нем заговорило его дело, его мечта.

- Хорошо говорите. Вы, верно, пан учитель? - спрашивает Василь и сразу же спохватывается: - Предпоследнее-то слово выкинуть, что ли?

- Выкинь и последнее.

Назад Дальше