Человек с белым лицом лежал в одних кальсонах, следя за ним лихорадочно и беспомощно блестящими глазами, а Алексей натягивал снятые с него брюки, застегивался, рывком всовывал руки в рукава пиджака, спешил, готовый бежать, как будто в будке за железной дверью было именно его собственное и единственное спасение - именно так ему и казалось в ту минуту. Ему объяснял Гетц, на какой остановке надо сойти с электрички, где показать проездной билет, как пересесть на заводскую электричку и где показать пропуск на контрольном заводском пункте, а он нетерпеливо повторял: "Понял, понял, что дальше?"
Он стоял совсем уже одетый, а жена Каульбаха раскладывала ему все по карманам и говорила: "Вот это ключ от дома, вот тут проездной билет, а в этом кармане продовольственные карточки, тут мелочь… вот эту газету, "Фелькишер беобахтер", надо в карман пальто, вот так…" О господи, этого не хватало, - она схватила и обняла его за шею, он увидел у самого своего лица ее искаженное болью недоверчивой надежды лицо: оказывается, это она обвязывала ему шею галстуком, отвернула воротничок, расправила концы у него на груди и застегнула на пиджаке две пуговицы, запахнула на нем пальто, все так, как провожая самого родного, возлюбленного мужа на работу.
Все уже молчали. Женщина ушла вперед, показывать дорогу. Он вышел вслед за ней. На ходу кто-то стиснул ему руку повыше локтя, другой ткнул на прощание кулаком между лопаток, буркнул что-то, и он быстро пошел по улице.
Потом, вспоминая себя в эти минуты, когда он шагал за женой Пауля Каульбаха, в шляпе, с засунутыми в карманы плаща руками, он не мог позабыть испытанного им тогда чувства неполной реальности происходящего и вообще всего окружающего. Точно он шел среди декораций улицы, домов. Если б он, Алексей Калганов, в чужом платье, с чужим пропуском пытался выбраться на электричке из лагеря, чтоб бежать, он замирал, холодел бы от страха быть пойманным. Храбрости, самообладания у него было гораздо меньше, чем у многих людей, которых он знал.
Но он не бежал, а тайком в чужой одежде пробирался в лагерь, и страх, что он не сумеет, опоздает, запутается, что его не впустят, был как бы не его собственный, а чужой страх. Не за себя, а за какого-то Пауля, чья жена завязывала ему на шее галстук Пауля, который добровольно отдал свой пропуск… не ему, ну другому, все равно - отдал, а теперь вот сидит и беспомощно ждет в своей будке.
И глубоко тлевший в нем его собственный страх за то, что будет с ним самим, был как бы подавлен в тот час чужим страхом. Как будто это он, Алексей, изнывая, тоскливо ждет в будке, а кто-то другой спешит его выручать. Может быть, даже именно этот Каульбах?
Женщина довела его до вокзала и потом издали еще посмотрела, на какую платформу он выйдет. Значит, на правильную. Она поправила на лбу прядь волос и медленно отвернулась.
На перроне его на минуту охватил ужас неотвратимо надвигающейся непоправимой путаницы - он позабыл даже, в какую сторону ему надо ехать. Он все спутал, что ему втолковывал Гетц, и, все еще стараясь вспомнить, уже шел к остановившейся электричке, входил в полупустой вагон. Руки вытащили из кармана газету, он ее развернул и уставился глазами на вторую страницу. В кармане, когда он полез за газетой, он нащупал какой-то пакетик цилиндриком. Мятные лепешки. Он им обрадовался непомерно - ему казалось, что все на него смотрят и газету он держит не так, а вот теперь у него хоть работа какая-то появилась. Он ногтями надорвал бумагу, отделил одну круглую лепешечку, положил в рот и тут, незаметно оглядев пассажиров, увидел, что никто на него не смотрит. Он стал сосать мятную лепешку, чувствуя, что вот теперь у него уверенный и даже слегка самодовольный вид.
Сидя в электричке с фашистской газетой перед глазами, посасывая мятную лепешку, он, кажется, вообще ни о чем не думал, во всяком случае в памяти не осталось ровно ничего.
С быстро замирающим грохотом поезд замедлил ход. Остановка.
Он аккуратно сложил газету и не до конца всунул в карман плаща. Пояс был ему очень широк, он был намного худее Каульбаха. Пряжка не хотела держаться на месте и все сползала на прежнюю отметку.
Заводская электричка стояла у платформы, ожидая последнего поезда. Подъезжая, он издали узнавал знакомые места: завод, укрытый сосновым лесом, и дальше - совершенно открыто, на виду, симметрично стоявшие блоки лагеря, куда в свое время привезли его: "рабочую силу", взамен немецких рабочих, которых с каждым месяцем все больше и больше забирали и отправляли на фронт… И вот он снова по тем же рельсам подъезжал обратно. Четвертый цех лежал наполовину в развалинах после бомбежки союзной авиации.
На платформе заводского тупика пряжка опять распустила пояс, и он с ней боролся все время, пока шел но платформе, даже не успел приготовить пропуск, подойдя вплотную к контрольному пункту, пропустил вперед двоих, шедших за ним следом, - вольных рабочих, наверное из ночной смены. Его пропустили без единого слова. Обратно в лагерь пропустили. И он пошел по двору к цеху номер два, вспоминая, где там трансформаторная будка.
Он постучал, и железная дверь отворилась. Только по тому, как мгновенно она отворилась, он понял, до чего тут его ждали. Перед ним стоял высокий, сутуловатый человек в спецовке, глядел исподлобья и без того глубоко посаженными глазами, равнодушно и угрюмо. Тяжелая челюсть, казалось, лежала на выпуклой грудной клетке, когда он стоял так, будто готовясь боднуть того, кто на него кинется.
- Тебе всего двадцать минут до последнего поезда, - сказал, как его научили, Алексей и быстро стал стаскивать с себя плащ, шляпу, пиджак.
- Я знаю расписание, - сказал Каульбах. - В чем тут дело?
- У него схватило сердце. Он на ноги не мог встать. Беккер. Понял? Вот они и послали меня. Гетц… попросил.
- Кто тебя попросил?
- Гетц, Зепп. Я тут вместо Беккера. Я - Беккер теперь.
- Очень глупо. Тебя-то теперь куда девать? - Каульбах машинально одевался, хмурясь, и ворчал, слушая, что ему продолжал говорить Алексей, про какие-то рулоны бумаги для листовок, кем-то увезенные на автокаре во время воздушной тревоги, - в чем там дело было, он сам понятия не имел, его просто научил Гетц рассказать это Каульбаху, и тот внимательно вслушивался и усмехнулся, когда услышал, что бумагу увез один сумасшедший.
Он ощупал карманы, проверяя, что все находится именно на своем месте: пропуск, ключи, билет.
- Ты-то сам здешний? Порядки знаешь? Как же ты оказался там… за проволокой?
- В бомбежку. Во вторую бомбежку, когда обвалился карьер.
- Ну, значит, тебя вычеркнули из списков, тогда больше двухсот списали. Ну, сиди. Вот надевай это. Я тебя запру.
С тоскливым отвращением Алексей стал напяливать на себя опять чужую тонкую полосатую лагерную шкуру. Она оказалась еще хуже его собственной прежней: красный треугольник политического да еще красные круги на куртке и на штанах - знаки побегов из лагеря. Просто лучшего и желать нельзя!
Он стоял опустив руки и ждал, что будет. Свое он сделал - Каульбах переодет, при документах. Ушел куда-то. За него теперь не стоит беспокоиться. За себя тоже не стоит. Если подумать, он сам ничего не сделал за все это время. Ничего не решал. Выполз из-под обвала и, шатаясь, пошел прочь, от лагеря подальше. Его нашли какие-то люди, повели, он за ними пошел, и они спрятали, увели в горы, к старухе, потом обратно повели, а теперь попросил этот Гетц заменить Каульбаха, и он опять пошел, потому что, собственно, у него и тут другого выхода не было, и вот как будто описал полный круг и очутился на старом месте. Только еще похуже.
В шуме работающих станков он не услыхал даже, как открылась железная дверь.
- Вот, этот самый! - Каульбах вытащил его за руку из будки и подтолкнул к человеку в полосатой лагерной одежде. Щёлкнул запираемый замок, и Каульбах, не оглянувшись, торопясь к поезду, быстро ушел.
- Не очень-то ты на Беккера похож. А? - Человек устало вздохнул, - Тут, правда, в лица не очень-то вглядываются. Порядок знаешь? Переклички. Койку заправлять?.. Ну, что делать? Я скажу соседям, что ты с ним вместе числился за одиночным бункером и тебя вернули вместо него в наш блок. Это очень неубедительно, да лучше не придумаю. В канцелярии-то, пожалуй, все обойдется, мы устроим, а вот люди могут не поверить… Ни черта ты на него не похож… Я ведь только староста блока, а есть еще блокфюрер. Правда, он из новых, старый пес влип в историю вместе с уголовными, и его недавно убрали… Когда будет сигнал на поверку, ты иди следом за мной, я потихоньку покажу твое место… Тебе не очень-то будут доверять, не удивляйся. К нам гестапо подсаживает иногда… У меня надежда только вот на что… Те, кто сочтут, что тебя подсадили, будут тебя сторониться и побоятся доносить… Ну, а таких, кто… ну других, кого надо, кое-кого я понемногу предупрежу…
Опять аппельплац, поверка, койка во втором ярусе.
Каульбах на другой день вытребовал его себе, узнав, что он немного разбирается в радиоаппаратуре, поручил возиться с испорченными приемниками, которые охранники притаскивали в починку.
Настоящий радист, работавший рядом в мастерской, за ним приглядывал и, когда надо, молча помогал выпутаться.
Однажды Каульбах, проходя мимо, буркнул на ходу:
- Возьми инструмент и марш ко мне в трансформаторную.
За железной дверью будки гремел и гудел моторами, визжал, грохотал цех.
- Если мы все доживем до рассвета, тебе передать велела моя жена. Понял? Это моя жена велела тебе сказать, она тебе подарит ужасно красивый галстук. И сама завяжет на твоей шершавой гусиной шее, это я от себя добавляю, она не говорила "гусиной", понял? И если она будет выглядеть не хуже портрета Марлен Дитрих, она тебя при этом еще поцелует семь раз, хотя шесть тут будет лишних, это я опять от себя добавляю. И вообще после этого ты будешь иметь дело со мной. Ну вот, я передал.
- Скажи ей спасибо. И что я согласен обойтись без портрета Марлен Дитрих.
- Ах вот ты какой! Ну, значит, будешь со мной иметь дело, Я так ей и скажу!.. Тащи этот кабель…
Но прежде чем они вышли из будки, он придержал Алексея своей огромной ручищей за плечо:
- Да ты понял? Она ведь правда тебя целует, чертов сын… Ну берись, потащим это!
Это все началось у него, вероятно, дня два или три назад. Так долго и так сильно уже давно с ним этого не было.
К вечеру, вернее, к ночи, около двенадцати часов, ему стало плохо. Не сразу, а так вот, как играют. Тепло!.. Очень тепло!.. Горячо! Становилось все хуже. Из комнаты, из дома, из ежедневности привычной жизни его уносило куда-то. Он чувствовал, что уходит, так же ясно чувствовал, как если бы его уносили на носилках, вернее, нет, он-то, пожалуй, оставался на месте, а голоса, комната, потолок, квартира - это все вдруг уезжало: растворялось, бледнело, теряло очертания и обычный смысл. "И каждый вечер, в час назначенный…" - проговорил он, но никто этого не мог слышать… это ведь правда был вечер и час вечерний, назначенный. И это была последняя мысль ЗДЕСЬ.
И сразу же он очутился в окаянном темном туннеле, в узкой, давящей со всех сторон земляной щели, и ему нужно было ползти в нее, втискиваться, выползать из-под обвала.
Потом было как-то все сразу в его мыслях или вовсе ничего, хотя он с отчужденным интересом минутами понимал, что с ним что-то делают, даже узнавал вновь появившегося доктора с бородкой, и, кажется, бывало то светло, то темно, - значит, дни проходили - для тех, кто оставался в комнате, в то время как он, после вспышек точнейших воспоминаний, путаясь в скользких зарослях тяжкого сна, искаженного бреда памяти, продирался по винтовой лестнице на колокольню: колокол оказывался обманный. Он весь был мягкий, язык ударялся в стенки беззвучно, как в ватник. Он напрягал во сне все силы, повторял: "Нет, не ватный, ты медный", и колокол сделался медным, но язык превратился в тряпку, в мягкий диванный валик, и опять он зря пытался его раскачать - тот болтался, не издавая ни звука. "Это уж точно - сон, это только сон", - напрягая волю, чтоб проснуться, говорил он себе, и действительно мало-помалу сон начинал гаснуть, и он полупроснулся и даже услышал дневной, обыденный голос Олега:
- Иди сюда, он проснулся!
Бодрый голос Нины быстро приближался, на ходу ответил:
- Вижу, вижу. Ты иди ко мне в комнату. Я уже выспалась. Теперь я тут буду. Уходи, если тебе нужно.
- Я посижу… Там!..
Он почувствовал, как ее рука, обняв его, приподняла голову, потом носик поилки с пахучим лекарством мягко протиснулся ему между губ, во рту стало прохладно. Он глотнул раз, другой, выпил все, заморгал и совсем открыл глаза.
Нина вытирала влажной ваткой ему лицо. Одеколон пахнул искусственным лесом, хвоей.
- Ну, как ты сейчас? Получше, правда?
- А было… долго? - сонно, с запинкой спросил он. - Доктор?
- Порядочно. Да, и доктор приезжал. Просто у тебя был беспорядок, но все теперь обошлось… Хоть бы тебе перестать вспоминать и волноваться…
- Разве они слушаются. Сами лезут… Вспоминаются.
- Балкон?
- Что, что? Я опять… вслух говорил?
- Всю ночь. Потом замолчал, я Олега посадила стеречь, велела разбудить, если ты опять начнешь… Мама поехала к своей этой… навещать… Ты и без памяти, однако, хитрый, при ней ничего про балкон не говорил. Ты чувствовал, что я с тобой одна сижу, а ее нет?
Он долго раздумывал и с удивлением признался:
- Знаешь, кажется, чувствовал.
- Я так и знала, что при ней не будешь… Правда, ты связно только сегодня ночью говорил, а она уже спала. Она двое суток от тебя не отходила. Что да, то да. Двое суток не спала.
- Нина!.. - тонким голосом проговорил он, прислушиваясь. - Нина!.. Начинается.
- Бегу!
Она умчалась на кухню, а он стал считать секунды, прислушиваясь к звону стекла, металла о фарфор… Слава богу, кипятить она не стала, - значит, все было приготовлено заранее.
Он еле почувствовал долгожданный укус дружелюбной пчелки - иголки шприца - предвестник освобождения от смертельного обхвата борца-тяжеловеса, старавшегося его придавить к земле.
Все как всегда… Борец стал слабнуть, свалилась его тяжесть… Покой, умиротворение. Разговаривать опять стало так же легко, как думать.
Нина, напряженная, пристальная, ждала затаив дыхание и вдруг расслабилась, вздохнула, когда он заговорил.
- Боль проходит понемногу… не на век она дана…
Он отметил, что в ее смешке была радость. Это в первый раз было - радость за него. А не за то, что в доме не произошла некая неприятность, влекущая за собой суету и скучные хлопоты.
- Злую муку и тревогу… что?… Оттесняет? Заменяет?.. Нет… Боль проходит понемногу, не на век она дана, Злую муку и тревогу… побеждает тишина! Побеждает тишина.
- Совсем победила? Совсем!.. Ну, живем!.. Хорошо, а откуда это?
- Ты это что? Правда радуешься?
- Отлично - прекрасно! Я ведь научилась понимать. Тебе сейчас говорить ничего? Не трудно?
- Трудно. Молчать! Мне сейчас молчать трудно. То есть я могу молча думать. Или вслух.
- Тогда думай вслух. Мне кое-что выведать бы у тебя. Война кончилась, да? И ты ведь жив остался, а об ней что-нибудь… с ней ты встретился? Что-нибудь было дальше?
Алексейсеич молчал долго; видно, трудно ему было вернуть мысли к ее вопросу, да он и не очень вслушивался в него.
- Да, как же… Что было? Когда война уже позади осталась? Да. Письмо было. Вдруг я от нее письмо получил. Из города. Это километров сорок от комбината, где я работал. Совсем рядом. Сообщение очень плохое. Летом по реке, а зимой, в заносы, бывало, только на тракторах добирались. Письмо деловое, чтоб я непременно наведался к Аникееву. Ну, и к ней… А я у Аникеева уже бывал, и больше мне было незачем к нему. Существование мое тогда еще происходило по временному удостоверению. Недостроенный комбинат, при нем бараки временные, и эта временная жизнь затянулась у меня порядочно, даже как бы устоялась в этой своей долгой временности. Да я и помню плохо то время. Так бывает, точно внутри у тебя остановилась вся работа. Выключили, все и замерло. Тишина, и нигде даже не тикает.
Правда, я все весны дожидался в ту пору. Все казалось: только бы весна, и тогда что-то будет!.. А до весны далеко. Морозище.
Письмо мне совсем чужим показалось. Я решил отложить его до весны, но почему-то на другой день поехал в район. Туда два трактора шли с санными прицепами, железные бочки везли - за горючим. Я пристроился и поехал.
Пустили меня к Аникееву в кабинет.
Спрашиваю, нет ли чего нового для меня.
- А ты с чего это решил? Кто это тебя надоумил ко мне? - прищуривается на меня Аникеев.
- Письмо получил. Мне посоветовали.
- Тогда ясно. А ты с ней уже повидался?
- Нет, не повидался.
Он видит, что я не вру, и перестает прищуриваться. Он думал, что у него делается очень проницательный взгляд, как он прищурится.
- А как ты до города добрался?
- Трактора за горючим шли.
- В такой морозище? Ну-ну… Да, гражданка нам все подтвердила. Но именно то, что мы и так знали. Все это верно. Мы даже установили, что ты действительно на июнь месяц получил путевку для лечения в Западную Украину и там тебя накрыла война, все это и дальше, что ты из лагеря бежал, все выяснено, кроме того, как ты опять в лагере оказался под совершенно чужой фамилией. На кого ты ссылался, сплошь в живых никого не осталось. Или определенного ничего не могут сказать. Так что же ты приехал?
- Сдуру. Письмо сбило.
- Нет, не сдуру. Сдуру сорок километров на мерзлой бочке не катаются. Ты на что-то надеялся, - и опять пронзительно сощуривается. - Надеялся ты, Калганов!
- Больше не буду.
- У тебя временное удостоверение очень хорошее, многие позавидовать могут. Тебе за него держаться, как за спасательный круг, надо… Ты Пиликанова знал? Ну все равно, у вас там бригадиром работал. Теперь мы установили - каратель, четырнадцать человек только лично расстрелял. Своими руками. А к нашему коменданту в Германии тоже явился в полосатой куртке. Жертва фашизма. А его в лагерь сунули за то, что своих полицаев обворовал… Понимаешь, сколько еще грязи кругом нас!..
Может быть, это мне только сейчас так представляется, или на самом деле - жил я тогда в каком-то одеревенении чувств.
Думаю: "Пойти к ней или нет?" Соображаю, что зайти нужно: она же мне письмо писала. К тому же странно - каким образом она меня разыскала. И сама тут оказалась? Все я соображаю, но все это мне как-то тупо и безразлично.
Она писала, что в столовой работает официанткой, но оказался это скорее ресторан, чем столовая. "Байкал".
Я зашел со служебного входа. Снаружи первая дверь обледенела, крыльцо скрипит от мороза, а вошел - там теплынь.
Плита громадная, на ней кастрюли кипят, булькают, гремит посуда в лоханях с горячей водой, судомойки перекрикиваются, официантки с подносами забегают.
Подходит ко мне она, и мы стоим, друг на друга не смотрим. В руках у нее пустой подносик, точно щит, и она им прикрывается, перед собой держит, уголком по подбородку себя постукивает.