Рассвет в декабре - Федор Кнорре 18 стр.


- У Копченого был?.. Ну, у Аникеева? Что он тебе?

- Все то же.

- Ну и ничего, ты руки не опускай. Хорошо, что побывал. Замерз? Голодный? Чаю хочешь?

- Ничего не нужно… - А грудь с мороза ломит. Выпил стакан горячего чаю, чего-то пожевал тут же, у дверей стоя. Это мне другая официантка принесла. Подлетела, с любопытством меня разглядывает:

- Здравствуйте, будем знакомы, Ада! Неужели вы не присядете, ах какой настойчивый у вас характер! Право, лучше бы присели!

В общем, вернулся я на комбинат и решил, пускай и весна даже наступит, все равно в город мне ходить больше незачем.

И действительно, весна пришла, а мне ее и не надо. По воскресеньям брожу кое-где по недалеким окрестностям, по лесу, вижу, последний снег уже съело даже в темных овражках. Лужи на полянах озерами стояли, а теперь только сырая земля под сапогами чавкает, березы выкинули свои листочки с ноготок ростом - все это я отмечаю, и все мне ни к чему: однако, наверное, что-то копилось, копилось во мне. Тикало потихоньку, как в будильнике, и вдруг щелкнуло, подошел такой час. Смешно даже, от какого пустяка. Бродил я по лесу и вдруг слышу: кукушка!.. Высвистывает в свою пустую глиняную дудочку, где-то высоко в зеленой листве. И все мое зимнее одеревенение, все тупое беспамятство поползло с меня, точно гнилой мешок с головы, распался клочьями, освободил мне глаза и уши. И я опомнился. Мне стало жизни жалко. Как же так? Почему же я так себя стал презирать, точно вижу себя не своими, а чужими подозрительными глазами? Правда, похоже, я как-то себе сам перестал с некоторого времени верить. И вот вдруг: кукушка! Ведь и у меня была когда-то своя совсем другая весна в далекой прежней, безвозвратной довоенной жизни - я уже однажды стоял так же в лесу и вот точно так же услышал, вслушался и, оказывается, запомнил кукушкину дудочку.

Это, я замечал, бывает - один какой-нибудь раз, день или час из всех ударит, как прямое попадание, и на всю жизнь.

Был у меня в самом далеком далеке такой день: только что топоры кончили стучать, плотники распрощались и ушли совсем, и после них удивительная осталась тишина, и вот тогда я и услышал: в холодном воздухе невидимо высвистывает дудочка. Подсыхает сырая земля на поляне, вся в стружках, в свежих щепках, а посредине стоит мой только что срубленный дом, все только-только доделанное, едва успели навесить последние двери, вставили рамы, покрыли шифером крышу и в первый раз затопили едва просохшую печь. Из трубы побежал первый голубой дымок, лениво пополз вверх, путаясь в мелкой листве осинника.

До тех пор у меня никогда не было своего постоянного угла в жизни, и вот наконец стал этот как бы первобытный, не городской дом посреди полянки - с пахучими, слезящимися смолой бревнами сруба, мягко уложенными одно на одно, каждое в свой желобок, на пеньковую подстилку, и крепко связанными по углам в лапу. В те далеко-довоенные годы это большая была редкость - просторный свой дом, три комнаты, на лесной опушке, после московской-то тесноты…

Застраивался, наполовину своими силами, поселок при подмосковном заводе, а для нас это было почти чудо! Как будто мы переселенцы на новые земли, хотя оттуда на электричке до Москвы езды было всего полтора часа… До чего же давно это у меня было… Я, кажется, считал, что этот дом дан мне навечно, навсегда. Все так считают. Ну что ж, иначе мы не прожили б спокойно и тех четырех лет, которые нам тогда оставались до начала войны.

Вот чего мне насвистала дудочка. Понемногу я как-то оживел и стал почему-то по выходным добираться до районного этого города. Идут танцы в клубе, я стою в резиновых сапожищах, стенку подпираю. Вообще и остальной народ собирался туда тоже - больше поглазеть, а танцевали почти одни девушки…

- Говори-говори! Ничего, - быстро подсказала Нина. - Ясно. Твоя там танцевала, и ты посмотреть ходил… Ничего, мне можно! Говори…

- Можно… Все теперь можно, - согласился с усмешкой в голосе Алексейсеич. - Совершенно точно. Танцевала, а крутом по стенкам теснились люди, кто из городских, кто с комбината, всякие.

- Любовались, как она пляшет?

- А знаешь, пожалуй, любовались, правда… у нее одной откуда-то было платье бронзовое… с ниткой бронзовой, не нашенское платье, и одно оно единственное у нее для парадных случаев, и она в нем всегда появлялась, а мы все, кто в гимнастерках, в ватниках, редко кто в поношенных пиджаках - все больше военное донашивали, стоим, курим в кулак, дымим, потеем и глядим, как она с подружкой, всегда за кавалера, или с каким-нибудь приличным районным работником, снисходительно так, будто разрешает ему немножко около нее потоптаться.

- Что же это? До того уж необыкновенная красотка она у тебя была, что все на нее да на нее?

- Была в ней в тот год, наверное, какая-то прелесть удивительная, потому что все это чувствовали. Что вспоминать?.. Ведь все: "не на век оно дано"… И прелесть не навек, а вот тогда именно расцвела… или проявилась… И как тут объяснишь: глазастая, худенькая, порывистая. Тыщу таких увидишь, а у нее что-то за этим угадывалось. Глаза как глаза, только за ними глубина. А у других и хорошо, да мелко… не утонешь. Как объяснишь? Да что танцы! Это все-таки представление, а просто другой раз посмотришь, как она быстрым шагом - у нее все это быстро, полубегом - несет обыкновенный поднос, уставленный тарелками с борщом, и после одной рукой снимает тарелки и расставляет по столикам, и можешь представить - это у нее красиво. Другая ухватила за край, да и сунула тебе под нос, а у нее рука идет как-то плавно, округло… будто она тебе тарелку подарила. Работает быстрее всех, будто для нее это забава; конечно, видит, что все за ней исподволь следят, а ей забавно и весело.

Нина прислушивалась с некоторым раздражением, с неловкой усмешечкой, едва удержалась, чтобы не отпустить замечания вроде: "Ну, силен, папочка, да ты своих девиц-то, как оказывается, всех помнишь, однако! Вот как расписываешь! Ну и ну…" - но удержалась. Все-таки перед ней на постели пластом лежал и еле шевелил синеватыми губами человек, которого она называла "мой отец". Лежал и неторопливо, впервые в жизни, пересказывал то, что, наверное, в эту минуту так ясно видели, вторым каким-то зрением, его лихорадочно блестевшие, уставившиеся в одну точку глаза… Разве может все это рассказывать отец - дочери? Разве так разговаривают? Ей минутами неловко делалось его слушать, но понемногу пробивалась в ней все объясняющая мысль: уже нет здесь дочери и нет отца - есть два человека. И одному из них так мало осталось говорить, видеть, так недолго помнить.

- …Весь город ее знал. Старинный это был уездный город. Соборная площадь имени Степана Разина, с пороховой башней, с каменными арками гостиного двора, а кругом деревянные домишки, а еще дальше - военного времени бараки, пристань, а далеко за лесом дымит желтым дымом Химкомбинат… И первый после войны коммерческий ресторан "Байкал", где она и работала официанткой. Днем там закрытая столовая для актива, а вечером - ресторан, так что ее все знали, и дневные и вечерние, и все - по имени, и со всеми она шутила, и работала быстрее всех, и, странное дело, считается, что женщины недолюбливают других, красивых и удачливых, а ее девушки из столовой любили, можно сказать, даже вроде они любовались ею, ее отчаянность им нравилась, разные невероятные выходки. У нее их много было. Один влиятельный деятель общественного питания - она ему подавала за отдельный столик в углу - стал ей предлагать что-то, ну какие-то блага из вверенных ему материальных средств, она, как глухая, не отвечает, невозмутимо, живо расставляет на столе тарелки. Ну вот однажды за уговорами он ей по ноге рукой и пополз, за скатертью со стороны незаметно, И тут она поднос с полной тарелкой борща ему на колени опрокинула. Крик, шум, заведующая прибежала: "Она, знаете, от спешки нечаянно, извините великодушно!" - ему штаны салфеткой промакивает. Он вскочил, возмущается, а она при всех очень громко объясняет: "Нечаянно, потому что не надо лапами под юбку лезть". А тут кругом разное начальство куда повыше его обедает, и все разом поверили, что так вот оно точно и произошло, как она сказала. И ему же посоветовали свое возмущение проглотить, а ей потом только говорили: "Ойяйяй, ну разве так можно!" - а сами отворачиваются - не прыснуть бы при ней, и всем она еще больше нравится, а девушки-официантки, на нее глядя, просто гордятся!..

Еще был в клубе общегородской вечер. Называлось даже "Весенний бал". Танцевали под старинные охрипшие, довоенные пластинки, новых еще не было. Все шло тихо, чинно, люди еще не насмотрелись: не привыкли, что вот войны больше нет, опять играет старая музыка и вот девушки в платьицах кружатся. И вдруг увидели: через весь зал, очень медленно, еле ноги волоча, вразвалочку, направляется прямо к ней Яшка - знаменитый обормот, "посадский" - таких типов называли почему-то. Все немножко обомлели: что будет? На нем короткие сапожки, кепка-крошечка на одном ухе, глаз оловянный от блатного презрения ко всей вселенной, ворот нараспашку и здоровенный окурок цигарки в углу рта, дымит, как паровозная труба.

Пришаркал он и встал прямо перед ней, приглашает. Дружки его все так и замерли в ожидании, что она откажется, отвернется, и тогда им можно поднять гвалт, скандал, что тут все для начальников, а простому человеку нельзя! Но она, к великому общему удивлению, не мешкая, как-то прямо даже в такт, встает с улыбкой, плавным движением руки любезно снимает с него кепочку, вынимает дымящийся окурок у него изо рта, кладет в эту кепочку, а самую кепочку вежливо откладывает на табуретку и идет с ним в круг. У обормота даже глаз проснулся. Он с деревянной мордой невозмутимо танцует, в кепочке уже тлеет, дымок пошел, но он мимо нее танцует и вида не подает, и никто, конечно, не вмешивается: это чужое дело. Дотанцевали полный круг обратно до табуретки, она остановилась и вопросительно ждет. Он сейчас свою кепочку прибрал, освободил ей место, сделал поклон, как кавалер, а в кепочке у него газетные бумажки, для закруток нарезанные, совсем весело пошли попыхивать, приходится их прихлопывать, гасить, идти вытряхивать на улицу… Он идет, не теряя достоинства, не спеша, а его ребята покашливают, подмигивают: "Ну что, Яша, потанцевал?" Он плечами пожимает: "Законно!"…

После танцев тащат для аккордеониста стул на пригорок. Там для гулянья был такой пригорок с редкими березками над рекой. Аккордеонист играет, девушки подпевают: "Гордая любовь моя", а остальные прохаживаются. Два костра от комарья дымят. Ночи светлые, они, черти, не спят, так что все ходят и только себя по лбу да по щекам шлепают.

Ради этого часа я и ходил, собственно. Вдруг она ко мне подойдет? Бывало, что и не подойдет. А то подойдет с кем-нибудь под ручку: "Вот познакомьтесь, это мой бывший товарищ по несчастью, а в настоящее время слабонервный псих, живет по временной справке, на птичьих правах, и не желает добиваться, сидит надувшись как мышь на крупу…" И мне: "Ну-ка пойдем со мной, объясни мне толково, на кого ты такой оскорбленный? Копченый Аникеев, если хочешь знать, по-моему, к тебе прилично относится. Ну-ка ты мне расскажи еще раз, подробней, как было с тобой. На слово поверю".

Я ей рассказывал раз за разом, как у меня там получилось с капитаном, когда после лагеря меня подобрали наши солдаты… Я ведь ко всему вдобавок тогда было оглох, в самый последний день. Солдаты меня с ложки кормили понемногу кашей, чтоб я с голодухи не объелся. Радовались, когда слух вернулся и я стал им за переводчика… Тогда переводчики позарез были нужны, и я при штабе работал, и все было хорошо, как вдруг их погрузили в эшелон и отправили, не знаю - на расформирование или на Дальний Восток. Я даже не понял. И вдруг опять остался один… в такой местности, где я никого не знал и меня не знали. Это понятно. Начальник штаба мне выдал удостоверение или справку, где, при каких обстоятельствах и в каком положении они меня подобрали, и благодарность за работу переводчика, все точно, четко, убедительно, и подписи с печатью.

И вскоре по пути домой, война-то с Германией уж кончилась, попадаю я, нормальным образом, на контрольный пункт и предъявляю свой документ и выкладываю капитану историю моей жизни, рассекаю грудь и выставляю обнаженное сердце, капитан покачивает головой и ухмыляется, и я подыгрываю, позволяю себе кое-какие слегка ироничные замечания по поводу нескладности и неудачливости моей личности, даже пускаюсь в подробности психологического порядка. Нелестные для себя. Лицо у капитана русское, простое и такое мне симпатичное, что, хотя он мне два уже раза сказал: "покороче…", "короче", я, в моем восторженном состоянии, не могу остановиться и про все ему описываю, чувствую - слезы на глазах, и при этом в глубине души я уже понимаю: тут что-то не так, не то я говорю - и начинаю путаться, повторяться, а он вглядывается в лицо, в мои постыдно мокрые глаза и говорит:

- Это еще что!.. Вчерашний день у нас тут одни давал слезу, хоть пол за ним подтирай, до того свои несчастья и страдания за Родину расписывал. Оказался особого отряда полицай с тремя наградами за карательные операции. Так что, ты, значит, в лагере переводчиком у фашистов работал?.. Что ж ты замолчал? Тут же в справке написано: переводчиком, или как?

И бегло так снова проглядывает мою справку из воинской части, будто не разобрался еще. В этой справке вся моя судьба, и мне, дураку, это понимать надо было, а я вместо этого взбунтовался, нагрубил и наговорил черт знает чего. Он меня и отправил обратно к другим непроверенным в барак, в себя прийти и проветриться, а мою судьбу он сложил вчетверо, вложил в папку и задвинул в ящик письменного стола.

Однако не успокоился я, а возненавидел этого капитана, и более всего именно за то, что я ему душу открывал и сам растрогался ему на посмешище. Он это, конечно, чувствовал и, как бы сказать, стал мне отвечать взаимностью, просто так, по-человечески… такая у нас обратная связь установилась. Сейчас я это свободно и безобидно вспоминаю, а тогда меня за горло душило: ничего мне не надо, ни документов, ни разрешения следовать на место прежнего жительства, мне - одна только немедленная и полная справедливость требовалась… Легко сказать, справедливость! Простая обыкновенная правота в каком-нибудь деле и та часто на виду не стоит, как столб, до нее доискиваться надо…

Алексейсеич запнулся, хотел было улыбнуться, но только покривил губы. Нина догадливо поднесла ему в поильнике душистое прохладное лекарство, и он отпил несколько глотков.

- Потом я часто замечал, что вовсе не редкость: завяжется спор, конфликт - даже совсем не личный, а между двумя учреждениями… заводами. И оба руководителя друг друга в глаза никогда не видали, они бумажки только подписывают, и им ни убытка, ни выгоды личной ни крошки от их спора не будет, а бумажки делаются все язвительней, все их становится больше, и хотя, если б сразу разобраться, все дело-то потушить можно было очень легко, оно все больше разгорается, и вовсе тут не "честь мундира", как принято называть, а возникла и растет обыкновенная личная, упрямая ненависть, борьба двух людей… Вот так и у нас с капитаном. Поединок слона с моськой.

Я решился генерала требовать. Генерала никакого нет, есть подполковник. Желаю лично изложить обстоятельства подполковнику, и по ночам я сочиняю и воображаю свой разговор с подполковником, и он то все понимает с первого слова, то наоборот - оказывается моим врагом и тому подобное. А наяву: приходит старшина со списком на фанерке и показывает ногтем, где надо расписаться в получении пайка, посадочного талона на поезд, в эшелон. Я ничего не желаю знать, нигде не согласен подписываться, пока не увижу подполковника. Меня толкают товарищи, в загривок сзади тычут: расписывайся скорей, дурак, ведь в Россию едем…

А тут, оказывается, вдруг подполковник приехал, и можно к нему пойти. Я расписался и бегом в канцелярию. Подполковник там, только надо обождать, я его голос за дверью слышу. Время идет, подполковник все занят, а во дворе уже с мешками собираются, кому в эшелон назначено. Я жду, а у меня, как у электромотора, уже обмотка горит, опять срабатываются во мне какие-то клетки, которые, говорят, не восстанавливаются, и вот я - тихий человек, который отроду не то что без очереди никуда не влезал, а даже того, кто лезет, остановить не умел, - взял и вломился к подполковнику. Дверь приоткрылась, когда кто-то входил, и я за ним. Без памяти, что ли, не знаю, в общем, выкладываю один какой-то вариант из своих заготовленных разговоров. И подполковник оказывается именно из того же варианта, он очень дружелюбно меня дослушивает, а сам уже снимает с телефона трубку и требует капитана, называет мою фамилию и спрашивает, потом долго слушает его ответ.

- Действительно сложное дело. У вас теперь есть ясность? Если не полная, есть смысл подождать, разобраться, пока он еще у нас…

Я изо всех сил киваю ему, что я очень желаю, чтоб до конца разобрались.

- Он уже все получил на отправку?.. Все у него в порядке? Ну раз так, конечно, не будем задерживать. Все…

Кладет трубку и объясняет, что мне готов пропуск и документ, где все подтверждается, что мне нужно, и "счастливого пути". И видно, что он за меня доволен, что все так ладно кончилось.

Мы благополучно уже половину Польши проехали, когда я почему-то опять вытащил перечитать свою новую справку-удостоверение, напечатанную на новом бланке, читаю, читаю и начинаю понимать: все там вроде, как мне в полку начштаба подписал, все в точности упомянуто, но только в одном месте вставлено: "со слов", то есть удостоверяется, что ничего не удостоверяется. Большая, самая важная часть - "со слов"…

Следовательно, Москву и большие города я объехал не останавливаясь, и вот я благополучно здесь, на пригорочке, гуляю, пластинки слушаю, под березками комаров шлепаю…

Она в каждое мое слово каждый раз вслушивается, хмурится, кивает, кое-где переспрашивает.

- Все пока ясно. Теперь постой. Ты названия местностей точно помнишь? Так. А фамилии? Кого-нибудь еще из штаба? Лагерных своих товарищей? Кого-нибудь еще вспомнил? А того немца-электрика? По буквам говори, вспоминай еще!

Она тут же останавливает какого-то гуляющего, отбирает у него ручку и записную книжку и записывает точно, по буквам, имена, названия и так далее. А тот дядька стоит, ждет свою ручку. Она вырывает без церемонии из его книжки листок, он только усмехается: "Ничего, пожалуйста" - и топает дальше.

А я рассказывал ей уже не в первый раз и все как будто не про себя. Мне это все как-то равнодушно было и даже вспоминать не хотелось. Кажется, я больше на ее руку смотрел, как она записывает, ждал, когда она опять ко мне обернется и я увижу ее лицо, вполоборота, как когда-то видел, сто лет назад в лодочном сарае.

Так лето как-то впустую прошло и кончилось, по утрам ветер откуда-то издалека доносил запах сена.

Назад Дальше