Она только изредка бегло взглядывала на "своего" или касалась рукой его руки. Ей и не нужно было видеть, касаться. Двойное счастье: полновластного обладания и такой же полной принадлежности - не требовало подтверждения или проверки, она это знала точно и, может быть, потому и смотрела и слушала так всевидяще, всепонимающе. У нее было все, и хотелось узнать, есть ли в окружающем мире еще что-нибудь удивительное, замечательное, прекрасное.
Девушка совсем открыто неотрывно и дружелюбно смотрела на них, когда они еще только входили, садились за столик, и это почему-то не было неприятно и не мешало.
Алексей Алексеич попросил принести салат, рубленый шницель и графинчик - всю роскошь меню.
Она никогда не пила и теперь не думала пить, это он отлично знал заранее, и только так, равновесия ради налил и в ее рюмочку водки из пузатого графинчика. Она кивнула ему, ободряя, чтоб он выпил.
- Какая плохонькая, какая волшебная, милая музыка, - мечтательно проговорила она и закусила губу, опять чуть не упустив накипавшие слезы.
Девушка за соседним столиком с беспокойством глядела, не отрываясь, ей в лицо в тот момент, когда она вдруг брезгливо, как лягушку, с опаской подняла двумя пальцами рюмку и, вдруг зажмурясь, выплеснула себе в рот. Даже не в рот, а прямо в горло. Девушка от испуга-сочувствия судорожно глотнула, безошибочно угадав, что так заправски, лихо хватить водки можно именно только от отчаянности, неумения, с непривычки.
Не успев решительно ничего почувствовать от водки, она с придурковатой развязностью пьянчужки прищурила глаза и пальцем самодовольно расправила предполагаемые гусарские усики и тут же осоловело клюнула носом - не она сама, конечно, а тот, прищуренный, с усиками… Вся эта игра длилась мгновение, она вздрогнула уже от собственного своего искреннего отвращения и поскорее ткнула корочку в соль, чтоб заесть, как дети горькое лекарство.
- Ты посмотри только, до чего она прелесть! - торопливо подталкивая локтем своего спутника, проговорила девушка. - Скорей смотри!
Сковывавшее его оцепенение наконец вдруг разом свалилось, освободило его, и он, стискивая у себя на колене кулак от ожесточения на собственную недавнюю позорно покорную слабость, заговорил решительно:
- Что мы делаем?.. Да, что мы делаем! Нам опомниться надо, вот что! Ну, пускай семь. Ну, лет! Они прошли. А мы вот: живые! А о чем мы говорили?.. Черт знает что мы говорим, как будто с того света о себе самих рассуждаем. Как на похоронах. Это бред. Опомниться, и все. Есть же у нас своя воля. Мы нее живые, а что это мы все о потерянном думаем, о других! Всегда в жизни препятствия. Человек не хныкать - преграды должен уметь ломать… Надо и можно! Можно? Ну?
- Можно, милый… Можно… - с подозрительной ласковой уступчивостью утихомиривая его, повторяла она за ним следом. Мало-помалу он замолчал в недоумении. - Можно!.. Только, ты понимаешь, милый, ведь сама же я и загрызу себя потом.
Ничего он не хотел понимать и соглашаться не желал.
- Слышишь? Какая опять милая, скрипучая, волшебная музыка играет в парке, правда?.. Еще в той, нашей бывшей жизни мы слышали ее, это "Рамона", слышишь?
- Я знаю, что все можно сломить и повернуть по-своему, ты что, слушаешь, что я говорю?
- Какие прекрасные и мужественные слова! Конечно, так и надо: ломать преграды, бороться и с бою добывать свое счастье!.. Мы что? Хуже других, кто так умеет? А?.. Только не надо обращать внимание, что преграды… Баррикады эти, что у нас на пути, - ведь они из обыкновенных живых людей, и через них-то нам и надо прорываться, пусть хоть кости трещат у них, через живое мясо пробивать дорогу к своему счастью, расшвыривая всех других, слабых, невиноватых, а то и очень виноватых, все равно, всяких людей… Да, главное, они, проклятые, бороться-то с тобой не станут. Чем они станут бороться? Со мной? Какая уж тут борьба, когда у них только и надежды что на меня, мне они только и верят, за меня всеми слабыми силенками цепляются… Молчи-ка; пока я еще говорю. Я поскорей хочу покончить с этим… Чтоб уж в последний раз… Так слушай, этот… человек тоже вернулся: война его не убила и даже не очень-то покалечила. Она только его сломала. Подробности не интересны. Да, он, знаешь, к тому же еще водку пьет, а ему нельзя, а я ему сама покупаю, потому что там выхода все равно нет и недолго все протянется… Он, между прочим, и пьет-то даже смешно… очень мало. Немножечко. Он вообще-то тихий, а высосет эту свою чашечку… смешно, да? - с цветочком чайную чашечку, - так совсем затихает, но вот тогда только она его и отпускает. Успокаивается и отдыхает… Забывает, наверное.
- Как это прекрасно. Затихает?.. И ты могла еще говорить, будто это он тебя спасает… Или спас?..
- Разве трудно понять? Так это просто. Кто сам испытал… Когда тебе показалось, что ты всего уже в жизни лишился и не за что тебе самому уцепиться, - такое есть тогда спасение: вдруг натолкнет тебя на таких… кому еще куда хуже, чем тебе… на таких, кто еще куда слабей, обездоленней, обиженней судьбой, беспомощней твоего… Проклянешь их, отпихнешь, пять раз отвернешься, а на десятый взвалишь на себя и потащишь - вот, спасибо, и спасся! - она рассмеялась, не разжимая губ. - Ах, да ведь я не сказала, их там целая кучка народу: старикашки, мелюзга…
- Дети?.. Еще и дети? - совершенно ошеломленно пробормотал он. - Дети-то откуда еще?
- Берутся!.. Откуда-то берутся, - она одним уголком рта горьковато-насмешливо улыбалась. - Не мои же, конечно. А что ты с ними поделаешь, если они повидло обожают. От восторга обмирают прямо.
Он даже отшатнулся от ужаса и недоверия:
- Дети?.. У тебя… в этом… нашем доме дети? С тобой? Ты же не любила. Ты говорила всегда, что боишься детей!
- Я и сейчас побаиваюсь.
- Это ты… твои слова: к чистой радости восхищения чужим ребенком всегда примешивается отрадная мысль, что его скоро от тебя унесут. Твои слова!
- Я не отказываюсь… Тогда не было оккупации. А эти как раз оттуда. Тихие тоже, привыкли прятаться. Они играть-то выучились хоть немножко совсем недавно. А то не умели. Боялись. Сидели тихо, все шепотом… их говорить и то обучать пришлось… И я их боялась, правда. Потом я им прямо на обоях нарисовала обезьяну, и они к ней привязались. Сидят в комнате одни, любуются. Поверили, когда я им рассказала, что она умеет по цветочкам на обоях лазить, и я нарисовала, как она залезла под потолок, потом как висит на хвосте и строит рожу, и они убеждены, что это все одна их обезьяна повсюду скачет. Кажется, они тогда научились смеяться вслух, даже хохотать громко. Все обои в комнате заляпаны моими мартышками. Каждый вечер, когда я возвращаюсь домой, они мне докладывают про обезьяну: что она делала, что говорила… Я их до смерти боялась сначала… А как пришлось, пригляделась, попривыкла, смотрю: ничего! Они на щенят очень похожи… Да они и есть щенята. Капризничают, пачкают, есть просят, злятся, а потом радуются тебе и вопль подымают с горя, когда от них уходишь… На меня надеются, знаешь? Ой как!.. Да они от страха вот сейчас там вспотели бы, услышь только, о чем мы говорим. Ведь я, милый, теперь знаешь кто? Глава семьи. Мужик-добытчик в доме кто? Вот кто: я! - Раскрасневшаяся, маленькая, в своем веселеньком платьице с отворотами, она выпрямилась, откинувшись на спинку стула, блестя влажными глазами, вздернув заносчиво подбородок, и на мгновение опять изобразила лицом что-то забавное, вроде гордого, спесивого зайчонка: прежняя ее привычка, всегда помогать себе лицом, рисуя чудаков и забавных уродцев для сказок.
Девушка за соседним столиком, позабывшись, с приоткрытым от изумления ртом, смотрела во все глаза, полусмеясь, но в готовности вот-вот всхлипнуть, от волнения, непреодолимого горячего сочувствия, толкала локтем своего кавалера:
- Ты на нее посмотри… Глаза!.. О чем это они? Ты смотри, глаза… - А тот послушно поглядывал, соглашаясь, всей душой сочувствуя ее волнению, хоть и не очень понимая его причину.
Отраженные огоньки лампочек покачивались, плавились, ныряя в мелких волночках, поднятых веслами прогулочных лодок. От темной воды за бортом поплавка тянуло вечерней прохладой.
С берега, из гущи темной зелени деревьев парка, непрерывно и мягко лилась медленная музыка, временами смешиваясь с другой, нестройно налетавшей издали от танцевальной площадки.
Оцепенение совсем вдруг остановившегося течения времени охватило его. Вдруг представилось, что не было никаких семи лет и сидят они, прежние, вместе на этом поплавке, где им очень хорошо. Как странно, что они никогда не приходили сюда в своей прежней, досемилетней жизни. Или, может, ничего не было у них, никакой жизни, и до этих семи лет разлуки тоже, а просто они только что впервые нашли друг друга, встретились на углу набережной у Крымского моста, и теперь надо только не потерять друг друга, снова и снова приходить сюда по вечерам, позабыв все, что было или могло быть прежде, не думая о том, что может быть потом, как это бывает в радостном сне: свобода от прошлого и будущего - одно только "сейчас", что снится.
Наверное, он говорил ей что-то, кажется много говорил, стараясь убедить в том, что ему самому только снилось возможным. Пытался объяснить, что нельзя строить жизнь на благотворительности, жить только ради других, или что-то в этом роде, он теперь уже и припомнить не мог что, а она только смотрела, не отрываясь, ему в лицо, как будто в лице было все главное: все в нем надо внимательно высмотреть, и, кажется, вовсе не слушала его.
После наступившего молчания она виновато встряхнула головой:
- Прости, я пропустила… не слышала… Ты сказал: благотворительность? Нет, значит, ты не понял. Ничего подобного тут нет. Утопились бы они где-нибудь все разом, прежде чем я о них узнала, другое дело. А вот сама их утопить я не могу…
Потом, уже на пристани речного трамвая, в тесноте узкого трапа, им вдруг загородила дорогу девушка. Глаза ее смотрели безбоязненно, вызывающе. Парень ее, деликатно отворачиваясь, держался нейтрально в трех шагах позади, в сторонке, готовый прийти на помощь в случае какой-нибудь неприятности. В глазах у девушки играло непривычное легкое винцо, придававшее ей легкость и смелость.
- Вы извините, мы сидели там против вас, за столиком.
- Да, мы заметили. Вы сидели.
- Какое мне дело, верно?.. А почему люди видят и не могут сказать? Ну, почему?
- Почему?.. Могут, - они улыбались ей дружелюбно.
- Я совершенно случайно наблюдала, то есть глядела… Мы просто сейчас такие с ним счастливые, и нам хочется… почему же не сказать? Правда? Хоть раз в жизни.
- Наш пароходик собирается отходить.
- Ничего, я уложусь. У вас знаете глаза какие? - Она повернулась к нему и даже за рукав его потянула. - Вы глаза ее видели? Вы вглядывались ей в глаза?.. Вы не собираетесь ее обидеть?.. Это нельзя. Вот что я хотела предупредить. Понимаете, именно ее! Нельзя! Хорошо?
- Нет, он не собирался меня обижать, он совсем не хочет…
Пароходик уже забурлил винтом, толкаясь о пристань, а она
все не выпускала его рукав, торопливо, почти на ухо договаривала:
- Вот я бы, сама, лично я за такие глаза, если надо? Что угодно!.. Хоть вон туда, в черную воду, под пароход… А?
- И я, - сказал он ей совсем тихонько и поспешил на убираемые сходни.
Очень поздняя вечерняя, скорее даже ночная электричка с усыпляющим, равномерным железным гулом мчалась в темноте, останавливаясь у длинных платформ, освещенных фонарями, и, набирая прежнюю ровную скорость, неслась дальше, все ближе к дому.
Почти всю дорогу они молчали, от усталости поддаваясь обманчивому ощущению, будто едут поздно вечером, возвращаясь домой, в прежний их общий дом, где ничего не значат какие-то семь лет, не было никаких лет, или они прошли, не коснувшись их дома: куда они вот скоро вернутся, после бесконечно долгого, изнурительного городского пыльного дня - в прохладу лесной тропинки, к старой арке при въезде на глинистую улицу поселка, к собакам, с визгом восторженного нетерпения наперегонки катящимся встречать их у калитки, к ужину, накрытому около толстой беленой печи, на столе у открытого в темный сад окна, за которым видны освещенные лампой кусты смородины, - ко всему их прежнему маленькому миру, такому незыблемому, обманчивому и шаткому.
- Неужели это мы когда-то строили, устраивали дом и на следующей станции можно сойти и увидеть: дом? - подумал он вслух.
- Стены, бревна, крышу? Да. А дома "того же" не бывает, нет… - Она все время думала о том же. С очень печальной усмешкой пошутила: - Дома ведь строятся в небесах? Наверное, так?
В раскрытое окошко из темноты дул ветер, напоенный глубокой лесной прохладой - кругом пошли лесистые места, поселки становились все реже.
Вдруг она заговорила оживленно, горячо и монотонно:
- Ты знаешь, оказывается, живут где-то на свете зеленые попугайчики, их называют неразлучниками - думали, что они неизбежно умирают в одиночку, если их разлучить. Красиво и мило, правда? Но, к сожалению, это неправда - жизнь жесточе. Оказывается, они не умирают. Их разлучили нарочно. Брали ее или его и совали в чужую стайку, разделяли их стеклом, и вот, оказывается, к несчастью своему, они оставались живы, они очень горевали, но ничего не могли поделать - жили, только целыми днями просиживали у разделившего их прозрачного стекла и сквозь него смотрели друг на друга, жизнь их продолжалась, жизнь шла своим чередом, им приходилось есть, и они начинали понемногу есть, а когда приходил срок, они заводили своих птенцов, кормили и ухаживали за ними. С виду они жили, как все другие зеленые попугайчики, только каждую свободную минуту они неизменно возвращались к стеклу, садились и безмолвно, ведь через стекло, даже если чирикнуть, никто не услышит… так вот, они молча и безутешно все только смотрят, смотрят друг на дружку сквозь непроницаемое прозрачное стекло, каким разделил их этот немец…
- Какой немец? Откуда ты взяла?
- Ну, профессор этот… Орнитолог… Это не сентиментальные девицы придумали. Это научный опыт, от которого, правда, попугайчикам не легче.
С затихающим гулом поезд подходил к их платформе. Они вышли и спустились по деревянной лестнице к лесной тропинке, петлявшей рядом с разъезженной дорогой в окаменевших глинистых колеях.
Повороты дорожки он помнил, не мог ошибиться даже в лесном сумраке.
- Ну теперь довольно, хватит, ты уже проводил меня, спасибо! - раза два она настойчиво и неуверенно пыталась его остановить, протягивала руку, чтоб отобрать авоську с хлебом, которая все время была с ними - и на поплавке и на гигантском колесе.
Он все не отдавал, тащил авоську, и они шли дальше, все ближе к дому.
На маленькой полянке она вдруг остановилась около странной березы. Невысоко над землей ее ствол, почему-то круто изогнувшись, шел параллельно земле и вдруг снова свечой уходил прямо вверх. Он и березу эту помнил.
- Вот тут… - как-то рассеянно сказала она и положила руку на белую кору на самом изгибе. - Я его вот тут… - Она мягко погладила и вдруг легко поцеловала атласную кору ствола… - А теперь пошли дальше, сейчас конец… Я его целовала вот так же той ночью, от счастья, когда узнала, что ты жив, какое это чудо было!.. Пойдем отсюда скорее!.. - но не двинулась с места… - Нет, не так. Я на коленях его целовала, я его благословляла, благодарила.
Она легко опустилась на колени и, тихо обняв ладонями, как лицо человека, прикоснулась губами к горизонтальному изгибу ствола.
- И теперь спасибо! - проговорила она торопливо, невнятно, так же легко вскочила и быстро пошла, почти побежала по тропинке дальше.
Уже просвечивали за деревьями желтые окна первых домов засыпающего поселка.
В самой последней тени дерева, за которой уже начиналась открытая, голая дорога, освещенная слабой лампочкой на столбе, она остановилась в последний раз.
- Ну, на расставанье, на дорогу, поцелуй меня все-таки, потихоньку, как дети на прощанье на ночь…
И после они пошли уже прямо посреди улицы к дому безвольно, точно их за руки вели. Он узнал забор, узнал калитку, протяжный скрип ее крупных не по размеру петель, когда она вдруг приотворилась и из нее высунулась к ним навстречу худая длинная старуха.
Недоуменная, очень противная мысль как-то неожиданно ошеломила его: почему эта чужая длинная старуха вылезает из его калитки, как она туда забралась, в его двор?
- Пожаловала, голубушка, наконец, - сварливо заговорила старуха. - Мы уж думали-гадали, куда пропала. А кошелка? Ах, это тебе помогли? Спасибо, что донесли, - отобрав у него из рук авоську, понесла ее через двор к дому.
Крыша дома близко виднелась за забором, только он никогда не стоял так долго перед калиткой, не входя, и крыша выглядела теперь по-новому, как будто за непроницаемым стеклом.
В растерянности отупения, он почему-то пробормотал:
- А что, ты правду говорила, будто хорошо стала зарабатывать?.. Что же, значит, твои картины стали покупать? Правда это?
- Очень, очень прилично получаю. Заказов!.. Я нарасхват! Меня хвалят! Многим музеям так нужны копии. Ох, как меня хвалят. На комиссии один академик мне недавно сказал: "Слушайте, а вы не пробовали писать сами? Ей-богу, в вас что-то есть!.." Но я-то больше не пишу сама… Копии - верный хлеб… Ах, что за дура выпустила собак!
Скатившись с крыльца к калитке, толкаясь наперегонки, задыхаясь, визжа, захлебываясь восторженным лаем, катились стремглав две собаки.
- Они сейчас тебя узнают! - испуганно проговорила она и, вскочив во двор, захлопнула за собой глухую калитку.
Собаки торжественно справляли встречу с ней, но учуяли все-таки сквозь щели досок и его и обезумели от двойного восторга.
Ничего ему не оставалось делать - только бежать, как вору спасаться поскорей, и он пошел быстро, как мог, а по ту сторону забора собаки взвизгивали, носились взад и вперед, лаяли наперебой, прыгали, царапались когтями, пытаясь заглянуть через край, с громким сопением втягивали воздух, все больше убеждались, что это он, он! И с новой силой звали его, кричали: "Мы же здесь! Иди к нам! Пустите! Пустите!.." И он понимал каждый звук голосов и почти бежал поскорей дальше, только бы перестать слышать их голоса, призывающие его вернуться к ним, обратно…
Неуправляемая нить сама развертывалась с клубка памяти, рывками, с остановками, но все не обрывалась, не хотела обрываться. Весь напрягшись, даже вслух простонав сквозь сжатые зубы, он все-таки остановил воспоминание. Оно застыло, как лента на экране проектора. Он повторял: "не хочу", "не хочу"…
Очень не хотел помнить дальше, но до чего же трудно не знать того, что знаешь. А он знал. И как только перестал тормозить, все пошло дальше. Он и сопротивляться перестал.
Он дошел, чуть не добежал до угла забора, и вот тогда случилось, что черный, лохматый, похожий на медвежонка Миша совершил невозможное, то, чего он не мог никогда, что было выше его сил. Именно тогда, когда забор на углу уже кончился, уперся в поперечный соседский забор, такая сила отчаяния, страха потерять своего бывшего (но собаки-то не понимают "бывшего") человека, которого помнил и смутно ждал столько лет, почти дождался и опять терял, - такая сила, какой у него просто не было, взорвалась в нем, он взлетел, на ходу царапаясь по забору, и впервые, единственный раз, достал, зацепился когтями за край, повис, подтянулся и, обдирая на заостренных досках забора грудь, перевалился через забор на улицу, догнал нестерпимо несчастного в эту минуту Алексея Алексеевича, прыгнул ему на грудь, и они поневоле схватились в обнимку руками и лапами.