Собрание сочинений. Том 1. Голый год - Борис Пильняк 12 стр.


В монастыре, в келии матери-игуменьи, в маленькой комнатке, где спал товарищ Лайтис, – товарищ Лайтис разделся. Часы товарищ Лайтис положил в туфельку у изголовья, вышитую серебром, – туфельку эту, как и коврик у кровати, как и ночные туфли, как и чулки, – вязала мама товарища Лайтиса в его Лифляндской губернии. Товарищ Лайтис надел туфли, те, что плела его мама, взял скрипку и, став у окна, долго играл очень грустное. За окном, за переходами, за монастырской стеною, разгорался восток. Товарищ Лайтис брал ключи и зимним переходом ходил в зимнюю церковь. В церкви было безмолвно, едва приметно пахло ладаном и затхлью, и в куполе появились уже золотые искры первых лучей.

День пришел тот, что похож на солдатку в сарафане, в тридцать лет.

Монастырь Введеньё-на-горе

У монастырских ворот стоял часовой. На востоке легла алая лента восхода, туманы поползли к небу, ввысь, луна побледнела. Несколько минут мир и город Ордынин – церкви, дома, мостовые – были зелеными, как вода, как заводь (в эти минуты монастырь походил на декорации из театра). Затем мир и город Ордынин стали желтыми, как листопад. И золотой короной из ночи поднялось солнце. В этот час – в монастырских келиях, в душных комнатах со сводчатыми потолками, с пустыми киотами и бальзаминами в красных углах, на мягких монашьих пуховиках спали солдаты.

У монастырских ворот стоял часовой. Золотой короной поднялось солнце. Тогда к часовому по очереди подходили солдаты, и мимо часового по очереди проходили заспанные, усталые женщины, ибо час военного положения отбыл.

Ах, Оленька Кунц! о чистоте ее и о девственности мечтали поэты Семен Матвеев Зилотов и товарищ Лайтис, каждый до боли страстно и каждый по-своему. Разве, – почему не знали поэты Семен Матвеев Зилотов и товарищ Лайтис, что все знали в городе, что не особенно скрывала и сама Оленька Кунц, – что был в городе Ордынине прапорщик Череп-Черепас. Череп-Черепас, уезжая на фронт, к Колчаку, куда-то к городу Казани, катал Оленьку Кунц на тройках, затем у себя в номере гостиницы поил Оленьку Кунц спотыкачом, и Оленька Кунц ему отдалась, – так же просто, как отдавались все ее подружки. И это повторялось не один раз и не только с Череп-Черепасом, – прапорщик Череп-Черепас был убит где-то у города Казани, в солдатском бунте.

И все же…

Оленька Кунц на службе сидела в маленькой келии, чистой и светлой, как и сама Оленька Кунц. В келии на открытых оконцах грелись герани и бальзамины, и за окнами в саду чирикали воробьи. Оленька Кунц трещала на машинке. К Оленьке Кунц каждые четверть часа заходил товарищ Лайтис. Оленька Кунц смотрела победно.

Товарищ Лайтис сказал Оленьке Кунц:

– Ви вечером путете тома?

– Да, а что?

– Пожалюста придите ко мне в кости. Мне секодня роштение.

– А вы кого еще пригласит? – поздравляю!

– Я хотел вас…

– Тогда я позову подругу Катю Ордынину, княжну.

– Нно…

– А вы позозит товарища Каррика.

– Нно…

Оленька Кунц улыбнулась победно, как заговорщица.

– Не беспокойт-с! У них роман – не помешают! Только вы достаньте конфект и вина.

Товарищ Каррик в телефонную трубку ответил:

– Катька да Ольга? – приду! – притащу!.. Телефонная трубка пропела страстным звоном, и товарищ Лайтис каждые четверть часа заходил к Оленьке Кунц, чтобы напомнить еще и еще раз.

День испепелял зноем, знойные солнцевые лучики плавили воздух, в монастырском саду кричали воробьи. В келий матери-игуменьи, в маленькой комнатке, где спал товарищ Лайтис, – у товарища Лайтиса была корзиночка. В корзиночке лежало все дорогое, память о родине и маме. Из корзиночки товарищ Лайтис достал шелковую подушечку, расшитую мамиными руками в разные шерстяные цвета. Из корзиночки товарищ Лайтис достал атласное одеяло, стесанное мамиными руками. И подушечку и одеяло товарищ Лайтис отнес в зимнюю церковь.

И все…

Надо ли говорить?

Надо ли говорить о том, что было все так же просто, как стакан чая? – Товарищ Лайтис мечтал о скрипке, и никакой скрипки не было. Товарищ Каррик принес с собой спотыкача. Оленька Кунц и подружка ее Катя Ордынина пришли, держась под ручку, и в косынках, спущенных на глаза. – Надо ли говорить? – древний монастырь безмолвствовал; в келии со сводчатыми потолками, где из окон видны были монастырские переходы, церкви и стены, – товарищ Каррик заботливо поил барышень спотыкачом, и очень скоро Катерина Ордынина пересела с кресла на колени к товарищу Каррику.

И в этот же час, в дальнем углу монастырском, другой Ордынин, – архиепископ Сильвестр, – писал главу о городе. В темной келии с каменными стенами, на тесном столе, горели лампады, хлеб лежал, и склонился к столу серенький попик, гробом склонивший череп, мохом поросший, как келия. В бальзаминах оконце было высоко, в келию шла только ночь, и не шел июль, и у двери, скрючившись, спал черный монашек-келейник. В тишине лохматый попик писал:

"…Лес, перелески, болота, поля, тихое небо, проселки. Иной раз проселки сходятся в шлях, по шляху пошел Бунт. Около шляха прошла чугунка. Чугунка пошла в города, и в городах жили те иные, кои стомились идти по проселкам, кои линейками ставили шляхи, забиваясь в гранит и железо. И в города народный проселочный Бунт принес – смерть. В городе, в тоске об ушедшем, в страхе от Бунта народного – все служили и писали бумаги. Все до одного в городе служили, чтобы обслуживать самих себя, и все до одного в городе писали бумаги, чтобы запутаться в них – бумагах, в бумажках, карточках, картах, плакатах. В городе исчезнул хлеб, в городе потухнул свет, в городе иссякла вода, в городе не было тепла, – в городе пропали даже собаки, кошки (и народились мыши, чтобы есть припрятанное), – и даже крапива на городских окраинах исчезла, которую порвали ребятишки для щей. В харчевнях, где не было ложек, толпились старики в котелках, и старухи в шляпах, костлявыми пальцами судорожно хватавшие с тарелок объедки. На перекрестках, у церквей, у святынь негодяи продавали за страшные деньги гнилой хлеб и гнилую картошку, – у церквей, куда сотнями стаскивали мертвецов, которых не успевали похоронить, закабаляя похороны в бумагу. По городу шатались голод, сифилис и смерть. По проспектам обезумевшие метались автомобили, томясь в предсмертной муке. Люди дичали, мечтая о хлебе и картошке, люди голодали, сидели без света и мерзнули, – люди растаскивали заборы, деревянные стройки, чтобы согреть умирающий камень и писцовые конторы. Красная кровяная жизнь ушла из города, как и не была здесь, положим, – пришла белая бумажная жизнь – смерть. Город умирал, без рождения. И жутко было весной, когда на улицах, как ладан на похоронах, тлели дымные костры, сжигая падаль, кутая город смердным удушьем, – на улицах – разграбленных, растащенных, захарканных, с побитыми окнами, с заколоченными домами, с ободранными фронтонами. А люди, разъезжавшие ранее с кокотками по ресторанам, любившие жен без детей, имевшие руки без мозолей и к сорока годам табес, мечтавшие о Монако, с идеалами Поль-де-Кока, с выучкою немцев, – хотели еще и еще ободрать, ограбить город, мертвеца, чтобы увезти украденное в деревню, сменять на хлеб, добытый мозолями, не умереть сегодня, отодвинув смерть на месяц, чтобы снова писать свои бумаги, любить теперь уже по праву без детей и вожделенно ждать прогнившее старое, не смея понять, что им осталось одно – смердить смертью, умереть – и что вожделенное старое и есть смерть, путь к смерти…

А за городом, на окраинах, разгоралось новое холодное, багряное возрождение…"

Так записывал серый попик в кирпичной своей келии за монашком и бальзаминами, склонив гроб черепа к столу с краюхой хлеба и листами бумаги.

Товарищ Лайтис заиграл было на скрипке, – и его оборвал товарищ Каррик: – не стоит тянуть кота за хвост!

Оленька Кунц сказала:

– Пойдем, пройдемтсь.

А когда они столкнулись в дверях, когда в мозгах товарища Лайтиса все полетело к чертовой матери, – слов уже не было – –

У монастырских ворот стоял часовой.

Бледными полосами лежал лунный свет. Над миром, над монастырем шла круглая, полная луна, окутывая мир и монастырь бархатами и атласами. Прошелестели рассветные ветры, отквакали миру лягушки. Позеленело, и в золотой короне поднялось солнце.

Тогда к часовому по очереди подходили солдаты, и мимо часового по очереди проходили заспанные усталые женщины, ибо час военного положения отбыл. И мимо часового прошли Оленька Кунц и подружка ее княжна Катя Ордынина, под ручку, со спущенными на глаза косынками, дожевывая конфеты.

Пожар. – ляторы

И все те…

Кремль и соборная площадь из камня. В пустыне дня бьют колокола в монастыре стеклянным звоном, во снах в расплавленном зное.

– Дон! дон! дон! – бьют колокола, и окна в домах раскрыты. На огороде Семена Матвеева Зилотова созревают помидоры.

На службе Сергея Сергеевича, в сберегательной кассе, помощник, карты сдавая (Сергей Сергеевич и его помощник в преферанс с болваном играли), – помощник, карты сдавая, сказал:

– А знаешь, Ольга твоя Семеновна, – того! Нынче ночью у коммунистов в монастыре ночевала, спасалась с Лайтисом. Ямские девки говорили – видели.

И все, – и все же…

Дома, со службы вернувшись, Сергей Сергеевич спустился в подвал к Семену Матвееву Зилотову, – шел, оседая на каждую ногу, и, еще с верхней ступеньки ступая, захохотал Сергей Сергеевич богатырски:

– Хо-хо! Ольга Семеновна! Ночью в монастыре с Лайтисом спасалась! Хо-хо! Я подстроил!

Семен Матвеев лежал на печи. Семен Матвеев сполз с печи. В скошенном на сторону лице Семена Матвеева Зилотова появилось нечто растерянное и беспомощное, что его придавило. Семен Матвеев присел на корточки, поджав поджарые свои ноги, и прошептал:

– Клянись! Пентаграмма? Ей-черту?

– Клянусь! Пентаграмма! Ей-черту!

– Во алтаре?

– В алтаре.

– Ну, что же… Теперь ступай, Сергеич! Дай побыть… – появилось в лице Семена Матвеева жалкое и беспомощное, и, не поднимаясь с корточек, как прибитый кобель, Семен Матвеев пополз на печь. – Теперь ступай, Сергеич… Дай побыть одному. – Семен Матвеев сказал тихо и скорбно. – Дай побыть!..

И все вот, – и все же…

Возвращаясь со службы, с подружкой, Оленька Кунц, – от калитки до заднего хода – по доскам, средь дворовой муравы проложенным, – пробежала, шумя каблучками. И обе пели:

В том саду, где мы с вами встретились,
Хризантемы куст…

* * *

Вечером Оленька Кунц пошла в кинематограф "Венеция", там "играла" Вера Холодная. Вечером над миром, городом Ордыниным и над монастырем поднялась луна. Вечером. Семен Матвеев был у архиепископа Сильвестра и приносил ему помидор. Семен Матвеев по-разному складывал пятиугольник, – Берлин, Вена, Лондон, Париж, Рим склонялись к Москве, и получался красный помидор. Архиепископ Сильвестр, в черной рясе, стоял строго и смотрел хмуро, и воскликнул в конце:

– Заблужденье! Заблужденье! Ересь! Песни народные вспомни, грудастые, крепкие, лешего, ведьму! Леший за дело взялся, крепкий, работящий. Иванушку-дурачка, юродство – побоку. Кожаные куртки. С топорами. С дубинами. Мужик! Без сна! – Ересь! А за помидорки – спасибо!

И когда Оленька Кунц возвращалась из кинематографа "Венеция", над монастырем вспыхнуло красное зарево пожара. Красными петухами взвились огненные языки, красные петухи охватили, окутали монастырские переходы и келии. После долгого молчания загудели набатом монастырские колокола, – как красные петухи пожара, заметался набат. Звеня колокольцами и треща по булыжинам мостовой, примчалась без воды пожарная команда, и застоявшиеся пожарные сорвали баграми своими красную вывеску с красной звездой, –

– "Отдел Народной Охраны Ордынского Совдепа" – ту, которая как раз против объявления:

– "Здѣсь продаются пѣмадоры".

Метелицы искр уносились в небо. Из переходов, из окон выскакивали солдаты и женщины (был уже час военного положения). Рухнул один переход: тот, что вел из келий матери-игуменьи в зимнюю церковь. Был уже час военного положения, но потому, что пожар всегда прекрасен, всегда необыкновенен, всегда зловещ, – никто не спрашивал пропусков, и вокруг монастырских стен толпилась толпа.

Монастырь Введеньё-на-Горе на семьдесят верст виден был, сгорая. Метелицы искр уносились в черное небо, разливались в черной бездне. Рухнул один переход, и другой. Главный дом весь объяло пламя. Последнее. Монастырь погибал, – на семьдесят верст виден был, сгорая.

И вдруг заметили: на крыше в слуховом окне появился Семен Матвеев Зилотов. Иссушенной своей походкой, как старый кобель, Семен Матвеев Зилотов подошел ко краю, постоял перед полымем, крикнул что-то дикое и, прижав ладони к лицу, бросился – упал вниз, в дым, в метелицу искр, в полымя. И тогда же на каменной стене появились два монашка, – молодой, черный, повисел на крае и спрыгнул благополучно в толпу, а другой, серенький, высунув два раза голову из-за стены, снова исчезнул за ней.

* * *

Семен Матвеев Зилотов. От тихой младости наделил бог великого начетчика, Семена Матвеева Зилотова, страстной и нежной любовью к книгам. Дни его протекали в Ордынине. Но Ордынин последний раз жил семьдесят лет назад, и в Ордыннне была единственная книжная торговля (покупка и продажа) – рундук Варыгина в рядах, где продавались и вновь покупались одни и те же книги, в кожаных переплетах и пахнущие клопами. Имена этих книг:

"Пентаграмма, или Масонскiй знакъ, переводъ съ французскаго". "Оптимисмъ, т.-е. наилучшiй свѣтъ, переводъ съ французскаго". "Бытiе разумное или нравственное воззрѣнiе на достоинство жизни, переводъ съ французскаго, изданiе Логики и Метафисики Проффессора Андрея Брянцева". "Черная магiя Папюса". "Масонскiя Ложи, или Великiе Каменщики, переводъ съ французскаго".

Мертвые дни мертвого города украсил Папюс. Младость Семена Матвеева Зилотова, – в доме Волковичей, в подвале, – украсила книжная мудрость переводов с французского, и зной знойных июлей иссушил страстный мозг Семена Матвеева Зилотова. О, книги!

Война вспыхнула знойным июлем, лесными пожарами, Семен Матвеев поехал на фронт рядовым. Война сгорела Революцией, и за великую свою ученость был избран от эсзров Семен Зилотов в Совет Солдатских Депутатов, в Культурно-Просветительный Отдел. Революция горела речами, – Семен Матвеев Зилотов разъезжал с лекторами на штабных мотоциклах, чтобы говорить солдатам – в каком-нибудь помещичьем фольварке – о праве, о братстве, – о государстве, о республике, – о французской Коммуне и Гришке Распутине.

И солдаты после лекций подавали записки:

– "А что будет с Гришкой в царствии небесном?" – "Товарищ Лекцир! А што будит с маею женою, если я на фронти буду голосить за есер, а она за Пуришкевича?" – "Прошу тебе объяснить можно ли состоять вдвух партиев сразу тов. есер и тов. большевиков?" – "Товарищ лекционер! Прошу тебе объяснить при програми большевиков будит штраховаца посев на полях или представляется экспроприация капиталу?" – "Господин товарищ! будут ли освобождаться женщины от восьмичасового дня во время месячного очищения и просим вкратце обяснить биеграфий Виктора Гюга. Тов. Ерзов".

И Семену Матвееву Зилотову часто приходилось выручать лекторов, – где-нибудь в сарае фольварка, – влезая на стол и крича:

– Товарищи! Я, как ваш народный избранник, прошу дурацких глупостев не писать!

Это было в милом нашем Полесьи, где озера, валуны, холмы, сосны да бледное небо. Лето отходило тихим августом с тихими его долгими вечерами. Днем солдаты писали глупости, а вечером, где-нибудь за бруствером или на оконном дворе фольварка, солдаты кипятили котелки и – рассказывали: о делах своих и сказки. Солдаты говорили простыми своими мужицкими словами про Иванушку-дурачка, где простота и правда кривду борет, о наших тихих полях, печали полей, о лесах, об избяной Руси, – слова их были ясны и чисты, как августовские эти вечера, образы ясны и светлы, как августовские эти звезды, и мечтанья прекрасны.

Две души, восток и запад, народная мудрость, исконное, наше, прекрасное, глупость и мудрость, сказочная правда, заплетенная горем и кривдой, века лежавшая под гремучим камнем и расплетенная – правдой же. Семен Матвеев Зилотов увидел это вплотную. Но, – о, книги! – Семен Матвеев Зилотов узрел тут – Разъезжая с оратором по окопам, однажды утречком пил Семен Матвеев Зилотов чай за бруствером, по брустверу ударил немецкий снаряд, Семена Матвеева закопало вместе с блюдцем, другим же снарядом выкинуло наружу (блюдце осталось цело), – и Семен Матвеев очнулся, возвратился в мир реальностей только через месяц в родном своем Ордынине; телесный облик Семена Матвеева исказился: лицо его скосило на сторону, ус один стал казаться больше другого, правый глаз вытек, тело иссохло, и стал ходить Семен Матвеев Зилотов, как ходят изъеденные старостью, исхудалые гончие кобели; иссушенный мозг Семена Матвеева Зилотова, изъеденный месяцем смерти, изъеденный книгами Варыгинского рундука (в кожаных переплетах и с клопиным запахом), не приметив мудрости избяной Руси, узрел великую тайну: – две души, великая тайна, черная магия, пентаграмма, пентаграмма из книги "Пентаграмма, или Масонскiй знакъ, переводъ съ французскаго"! (Варыгин в те дни сидел уже заложником в тюрьме.) На красноармейских фуражках в те дни появилась уже пятиугольная красная звезда. Россия. Революция. Книги говорили, как заказывали думать сто лет назад. И вот она, Россия, взбаламученная, мутная, ползущая, скачущая, нищая! Надо, надо Россию скрестить с Западом, смешать кровь, должен прийти человек – через двадцать лет! На красноармейских фуражках загорелась мистическим криком пентаграмма ("переводъ съ французскаго"), – она принесет, донесет, спасет. Черная магия – черт! Черт, – а не бог! Бога попрать! В церкви, во алтаре, Россия скрестится с Западом. Россия. Революция. Спасти Россию! – мечтанья юности и иссушенный мозг в мечтаньях!

Назад Дальше