Эти господа - Ройзман Матвей Давидович 12 стр.


6. В СВОИХ РОЛЯХ

Навстречу Канфелю с развальцем шагал Перлин, его борода поседела от муки, он вытаскивал из нее застрявшие соломинки, бросал, и ветер уносил их, как искры костра.

- Рахиль велит, чтоб вы дали заявление! - сказал он, вытирая обшлагом рукава пот на висках. - Идемте до нашего департамента!

- Я сейчас разговаривал с Пеккером!

- Наша болячка!

- Почему так?

- Он не хочет коллектив! Он хочет итти в помещики!

- И поэтому он опасен?

- Один Пеккер не страшен! Мы его держим за шиворот! Десять пеккеров - десять шиворотов. Надо двадцать рук!

- А у вас десять?

- Нет, два: он и меламед! Так мы их перевернем на нашу дорогу! Или нехай едут назад!

Разговаривая, они пришли к тому каменному зданию, которое Канфель видел при в’езде в "Фрайфельд". Строение, казавшееся издали громоздким и суровым, вблизи выглядело низким и дряхлым. Окна были выбиты, заложены решетами, камнями, тряпками; конская, изрядно облупившаяся голова имела одно ухо; мельница на ветру беспомощно махала единственным крылом, как безрукий пустым рукавом; флажок на радио-мачте, потерявший яркий свой румянец, кружился вокруг жерди и вздрагивал в агонии. Каменная дверь с трудом подалась, запричитала дискантом и приоткрылась наполовину (дальше не пускал выступ). Перлин пояснил, что это здание - бывшая конюшня помещика, в которой теперь находятся школа, клуб и канцелярия поселкома.

- Дому нужно санаторное лечение! - сказал Канфель, нагибаясь, чтобы пройти в помещение.

- Евреи говорят: помещичье сжечь! - ответил Перлин, перешагивая через камень. - Чтоб не видеть память Николки!

В первой комнате на стенах цвела плесень, на потолке дышала крупная копоть, пол напоминал из’еденное оспой лицо. На полу лежали плоские камни, на камнях - широкие доски, и эта мебель заменяла парты и скамейки. Во второй комнате на стене торчала труба громкоговорителя, под трубой стояли козлы, на них покоилась дверь, и около этого письменного стола находился поддерживаемый с трех сторон подпорками чурбан. В углу помещался шкаф с дверцой, сделанной из ящичных крышек, которая открывалась снизу вверх по системе американских книжных шкафов. На стенах, налезая друг на друга, висели плакаты Мопра, Осоавиахима, Озета, портреты народных комиссаров и географическая карта Крымской республики, ободранная снизу на четверть Турции. Перлин поднял дверцу буфета, поддержал ее головой и, перебрав несколько папок, вытащил синюю, перевязанную крест-накрест веревкой.

- На каком языке учат детей? - спросил Канфель, с опаской усевшись на чурбане.

- Что за вопрос! - воскликнул Перлин, развязав и раскрыв папку. - На идиш!

- Хотя это приятно! - обрадовался Канфель. - Евреи боялись родного языка, как красавица веснушек!

- Мы боялись городового! Главное не язык, главное - хлеб!

- Раз главное хлеб, - почему вы не учите древне-еврейский?

- А вы знаете иврис?

- Знал, но забыл!

- Сколько вы имели учения?

- В детстве лет шесть!

- Так что же выйдет? Шесть лет учить детей, и потом они забудут! Это не идет для колониста!

Перед Канфелем лежал лист писчей бумаги, стояла непроливающаяся чернильница с синими чернилами, и Перлин протягивал ему ручку с новеньким пером. Канфель написал от имени Москоопхлеба заявление, в котором предлагал на выгодных условиях купить пшеницу "Фрайфельда". (Под заявлением он расписался "по полномочию правления" и, когда на суде ему пред’явили эту бумагу поразился своему легкомыслию.)

- Что у вас за история с самообложением? - спросил Канфель.

- Рива уже успела! - с досадой проговорил Перлин. - Моя сестра не умеет держать в себе горе!

- Мой долг помочь вам. На много вас обложили?

- Шестьсот!

- Кто?

- Борисовский совет!

- Советские порядочки!

- Люди, господин Канфель!

По настоянию Канфеля Перлин дал ему снять копию со своего прошения во ВЦИК, сообщил номера, под которыми эта бумага была принята в евпаторийский Озет и направлена в центральный Комзет. Перлин убрал бумагу в папку, папку - в шкаф, дверца шкафа долго не слушалась и падала вниз.

- Надо делать мебель! - проговорил Камфель, пряча в карман свою ручку.

- Мебель или пшеницу? - отозвался Перлин. - Мы за пшеницу! - и он повел Канфеля обратно.

На расчищенном, утрамбованном токе лежали пшеничные колосья, по ним, совершая круг, лошади тащили каток, он, вращаясь, разминал колосья и выбивал спелое зерно. На одной из лошадей сидел Левка, присвистывал, причмокивал, колотил по спинам животных и, с головой уйдя в это занятие, обливался потом. Женщины граблями снимали обмолоченную солому, кидали ее к омету, широкими деревянными лопатами сгребали зерно с половой, и посередине тока вырастал конусообразный золотой ворох. Неподалеку сухо постукивала веялка, мужчины по очереди вертели рукоятку, в барабане вращалось колесо с лопастями, лопасти отвевали полову, и она тоже складывалась в ровный стожок. Зерно проходило через сито, очищалось, его собирали, взвешивали и на мажаре, увозили домой.

- О! Помощнички Пеккера! - сказал Перлин, показывая на работающих. - Зачем ему тракторное товарищество! Он нахватал батраков. Мой Левка тоже батрак! - и Перлин окликнул своего сына.

- Идите до дому! - крикнул Левка, подскочив на спотыкнувшейся лошади. - Городскому рвет!

- Что? - прокричал Канфель.

- Его вырывает! - поправился Левка и, пригнувшись к лошади, ударил ее кнутом.

В самом деле, Мирон Миронович лежал на кровати, лицо его пожелтело, глаза опухли, он стонал и рыгал. Тетя Рива и Пеккер бегали по комнате, неся ему то стакан воды, то мокрое полотенце, то бутылку с горячей водой.

- Ой, это же плохая хвороба! - кричала тетя Рива, расплескивая воду. - Она идет под ложечку и мутит до смерти!

- Вос шрэйт ир, мадам? - останавливал ее Пеккер, свертывая мокрое полотенце. - Холера есть холера!

- Ох! - выдавливал из себя Мирон Миронович. - Обкормили бараньим салом! Опоили соленой водой! За все ответите, когда время придет!

На семейном совете, в котором приняла участие Рахиль, решили отправить Мирона Мироновича в город, потому что доктор находился в тридцати километрах от "Фрайфельда". Перлин пошел разыскивать свободную мажару. Канфель досадовал, что не договорился с шофером об обратной поездке и, забыв о больном бухгалтере, печалился вслух о тех неудобствах, которые придется вынести на мажаре.

- Почему вы не любопытствуете, как мы живем без больницы? - оказала Рахиль. - Когда наши женщины едут родить в город, им тоже выворачивают кишки!

Канфель взял Рахиль за руку, увел ее в соседнюю клетушку, сказал, что будет хлопотать об отмене самообложения ее отца. Рахиль сидела лицом к окошку, облокотясь руками на подоконник, ее ситцевое платье, еще не смененное после работы, плотно облегало тело, и колонистка была похожа на девочку. Канфель видел острый профиль ее лица, блестящие шелковинки ресниц, черную родинку около уха, капризную нижнюю губу и слегка выступающий вперед подбородок. Он раздевал ее глазами, колени его сводило сладкой судорогой, он складывал руки лодочкой, клал лодочку между колен и медленно сжимал колени. В эту минуту он был убежден, что влюбился в девушку, хотел ей об этом сказать, но не решился, вспомнив сценку у виноградников.

- Рахиль! - проговорил он, вынув это имя из сердца, как теплого птенчика из гнезда. - Я запрошу телеграммой ВЦИК. Приезжайте в "Пале-Рояль" за ответом!

- Хорошо! - ответила девушка, смотря в окно. - Только держите руки на привязи!

Перлин приехал на мажаре, уложенной соломой, тетя Рива положила две подушки, взбила их и покрыла холстом. Сняв котелок, Пеккер старался поднять Мирона Мироновича с постели, подсовывая под его спину руки, но бухгалтер был тяжел и лежал пластом.

- Что ты танцуешь, Пеккер? - спросил Перлин, останавливаясь в дверях.

- Мишугэнэ копф! - воскликнул Пеккер, пыхтя и волнуясь. - Дос ист а покупатель, а коммерсант!

- Ой, хозяин, хозяин! - проговорил Перлин, усмехаясь. - Твоя веялка об’явила забастовку!

- Вос рэдст ду? - испугался Пеккер и засуетился. - А хиц ин паровоз! - выкрикнул он любимую поговорку и, схватив котелок, выбежал из домика.

Мирон Миронович прожигал комнату раскаленными глазами, в его ушах колотились колокольные звоны, и он водил рукой по постели, боясь нащупать щетину. Перлин взял его на руки, понес, проходя боком в дверях, и отворачивал лицо, спасаясь от взрывов отрыжки.

- Папашу заменяешь? - хрипел Мирон Миронович, обхватив за шею Перлина. - Чеснок!

Колонист положил его на мажару, закрыл драповым пальто, одеялом, взял за подмышки и подтянул на подушки.

- Больной человек - ребенок! - сказал он Канфелю. - У нас же мужицкая пища!

- Он кричал, мы живем, как бараны! - проговорила Рахиль, взнуздывая лошадь. - Пусть попробует баронской жизни!

- Он затошнил мне новый подзор! - призналась тетя Рива, прощаясь за руку с Канфелем. - Заезжайте к нам еще раз!

- Карета скорой медицинской помощи! - сказал Канфель, влезая на мажару. - Хотя здесь нужен не врач, а ветеринар!

Перлин сел на перед мажары, свесив ноги, и дернул вожжи. Гнедой Файер взмахнул хвостом, подождал, когда вожжи во второй раз шлепнули его, и двинулся вперед. Канфель оглянулся на Рахиль, на далекую конскую голову, потом подложил под себя побольше соломы и полулег. Глаза Мирона Мироновича были закрыты, в углах губ запеклась слюна, на лбу выступила испарина.

- Смотрите! - сказал Канфель колонисту. - Он совсем подыхает, но все еще юдофобствует! Откуда такие берутся?

- Вас сегодня покусали блохи?

- Да!

- Так откуда берутся блохи? - спросил колонист, повернув голову к Канфелю. - Где евреи, - там еврейские блохи!

- Значит, я верно говорил Рахили насчет антисемитизма! - воскликнул Канфель и схватил Перлина за рукав. - В этом отношении ваши соседи тоже опасны?

- Чтоб я так жил, - ответил Перлин, положив Канфелю на плечо могучую руку, - наших соседей мы пальцем не тронем!

ГЛАВА ШЕСТАЯ,
ДОКАЗЫВАЮЩАЯ, ЧТО КАЖДЫЙ ЛЮБИТ ПО-СВОЕМУ

1. ПО ЗАВЕТУ ЛЮТЕРА

Перешивкин вдруг вспомнил, что у него есть сын, достал из картона два червонца и настоял, чтоб Амалия Карловна сшила Киру новую гимнастерку и купила сапоги. Он посадил перед собой сына, шутил с ним, Кир сперва дичился, но обновка сделала его ласковым, и он внимательно слушал отца.

- Не жмут сапоги? - оправился Перешивкин, щупая пальцами правый носок сапога. - Нет, впору! - отвечал он себе и дернул Кира за нос. - Что, брат, франтишь?

- Франтю! - согласился Кир и недовольным тоном выпалил: - А у Левки Перлина радиа!

- Ладно, куплю тебе радио! - пообещал учитель. - Ты ему не завидуй. Он Христа распял!

- Я уж дразнил! - признался Кир, по-отцовски почесав за ухом. - Он говорит: Христос - еврей, божья мать - еврейка и пророки - евреи. Меня ругаешь, - их ругаешь!

- Негодяй! - воскликнул обозленный Перешивкин. - Христос - первый православный человек!

- А Левка говорит, у вас первого января - обрезание господне!

- Мозгляк! Евреи хотели Христа обрезать, а бог не допустил. Оттого святейший синод установил праздник!

- А Левка говорит, Христос потом крестился!

- Христа и распяли за то, что он перешел в православную веру!

- Так раньше он не был православный?

- Тьфу! - плюнул в сердцах Перешивкин. - Немчура! Ты бы почаще в церковь ходил! - и Перешивкин отпустил сыну подзатыльник.

Киру было больно, но он не плакал, уткнул подбородок в основание ключиц и следил исподлобья за отцом, который выходил из дому, от злости подергивая пальцами. Теперь Кир радовался тому, что утром пробрался в ванную комнату, отлил из бутылки зеленой краски в баночку и спрятал баночку в чуланчик, за корытом, где лежала старая, засохшая кисть. Он тихонько хихикнул, воображая, как размалюет шаль жилицы, как она будет ругать отца и уедет, освободив детскую, по которой скучали Кировы солдатики, барабан и германская каска. Достав из-под дивана свой ранец, мальчик вытащил из него тетрадь для арифметики, резинку, карандаш и стал рисовать поросячью морду.

- Жили-были три японца: Як, Як-Цитрак и Як-Цитрак-Цитрони, - говорил он, нарисовав на поросячьей голову три уха. - Жили-были три японки: Ципи, Ципи-Дрипи и Ципи-Дрипи-Лямпумпони. - Он сделал в полстраницы свиной пятачок и выпустил из него четыре длинных клыка. - Поженились: Як на Ципи, Як-Цитрак на Ципи-Дрипи и Як-Цитрак-Цитрони на Ципи-Дрипи-Лямпумпони. - На лбу свиньи он нарисовал один узкий глаз. - Родились: у Яка и Ципи - Фу, у Як-Цитрака и Ципи-Дрипи - Фучифу, а у Як-Цитрак-Цитрони и Ципи-Дрипи-Лямпумпони - Фучифони…

Перешивкин сидел на третьей ступеньке лестницы, ступенька была горячая, ему было душно, он снял воротник, галстук и вынул переднюю запонку из петли сорочки. Вертя перед собой эти предметы, он с горечью думал, что они мало принесли пользы и что танцовщица попрежнему ходит на свидания. Перешивкин поднес к глазам запонку, посмотрел в ее металлическую головку, и запонка отразила его лицо от бровей до верхней губы.

- Недотепы мои родители! - прошептал он. - Насмех сотворили бесформенную внешность и выдающийся ум! - и, сплющив пальцами запонку, он швырнул ее на дорожку.

Свинья потерлась мордой о сандалии Перешивкина, почесала брюхо и, ожидая ласки хозяина, посмотрела на него.

- Ки-ки-ки! - воскликнул учитель, наклонившись к свинье. - Ки-ки-ки! Обидели нас, ваше величество! Я вас накормлю и вымою горячей водичкой. Вы будете чистенькие и красивые! Мы с вами поедем в Москву и покажем комиссарам, как обижать нас! - и, приложившись щекой к морде "Короля", Перешивкин вытянул из своего сердца боль: - Хрю-ю!

В калитку постучала женщина. Спящий на кухне фокстеррьер проснулся и отрывисто тявкнул два раза. Журавль слетел с акации, прошелся по дорожке и уставил правый глаз на калитку. Перешивкин направился к калитке, но женщина отступила назад, сунула письмо за перекладину и, оглядываясь, побежала прочь. (На суде номерантка Кларэтта, именуемая в общежитии Дарьей Кукуевой, показала, что двадцатого июля была послана гражданином Мироновым с запиской к Перешивкину, но, увидев адресата, приняла его за сумасшедшего, испугалась и убежала.) Перешивкин схватил письмо, прочитал адрес, распечатал конверт и вытащил червонцы. Он пересчитал их, выдернул из конверта записку, и буква "н" перепрыгнула через "и", "к" поймало на крючок "о", а вертлявое "л" пролезло через овал "а" и застряло в изголовьи "й".

Николай Васильевич!

Лежу без задних ног на кровати и страдаю от брюха, потому как отравлен врагами христианского класса. Главный директор театра хочет лично обозреть вашу мадамочку и удостовериться в ее пригодности к большому танцу. Для чего собственноручно передаем сто пятьдесят, как плату за ее пробу, и просим вас явиться с ней в должном одеянии для репетиции. В воскресенье в восемь часов напротив "Дюльбера". Конечно, долг платежом красен. С вами расчеты особо.

С совершенным почтением М. Миронов.

Перешивкин посмотрел на окно дома, в окне никого не было, лампа под розовым абажуром освещала склонившегося над столом Кира: Амалия Карловна находилась в кухне. Перешивкин сгорбился, забежал за акацию, еще раз пересчитал червонцы и, вложив в них записку, спрятал пачку на груди. Положив правую руку за борт пиджака и прижимая пачку к сердцу, он вышел за калитку и сел на скамейку, закинув голову вверх. Он смотрел на небо, распустившееся кашемировой шалью, переливающееся красными, синими и голубыми оттенками, на месяц, который двигался по небу, словно подымаясь и опускаясь на носках, и на первые звезды, поблескивающие, как пряжки на ирминых туфельках. Туман умиления окутал Перешивкина, ему хотелось обжечь горло огнем водки, связать рот кислотой соленого огурца, - он глубоко втянул в себя воздух и залпом выпустил его. Пачка червонцев согревала его сердце, как компресс, рождала надежду на внимание танцовщицы, - ведь Перешивкин невольно вмешался в ее жизнь и становился покровителем ее таланта. Все это кружило ему голову, он чувствовал, что, наконец, судьба вытаскивает его из болота неудач, и наступает румяное утро счастья. Он вспомнил о Кире, раскаялся, что зря обругал его, и пожалел, что сам давно не ходил в церковь. Перешивкин отнял правую руку от пачки, истово перекрестился и глухо сказал:

- Господи, винюсь и каюсь! Не обрекай меня на гибель, отведи руку тевтона и басурмана, и направь мой дух на светлый путь! По твоей святой воле ученый инородец Джемс Уатт взглянул на крышку кипящего чайника и сотворил паровоз! Денно и нощно буду молить тебя, приведи взглянуть на подобное и сотворить великое!

Проговорив последние слова, Перешивкин опять положил руку на пачку червонцев и обрадовался, что трезвым помянул божье имя. Умилясь, он помыслил, что хорошо бы пойти к жене, взять ее за руку, привести под открытое небо и, открывшись в измене, просить о разводе. Но через минуту он сообразил, что тогда должен расстаться с собственным домом, имуществом, "Королем", и в волнении покарябал ногтями усы.

Он дожидался возвращения Ирмы, пошел навстречу и проговорил, задыхаясь от радости:

- Свершилось!

- Мосье! Я сегодня перележала на солнце! - ответила Ирма, обходя учителя. - У меня мигрень!

- Соболезную! - скорбно воскликнул Перешивкин и, вынув из-за пазухи пачку, сунул в руку танцовщице. - Полюбуйтесь!

Перешивкин добрых полчаса шагал от калитки до угла Хозяйственной, упрекая себя за то, что отдал деньги Ирме, не об’яснив, кто их прислал. Он воображал, что она выронила из пачки записку Мирона Мироновича и теперь, развернув червонцы, недоумевает и обижается. Потом предположил, что она прочитала записку, поняла ее не так, как нужно, и ждет прихода его, Перешивкина, чтобы дать ему пощечину. В отчаянии он схватился за голову, дернул себя за волосы и захныкал, не зная, что делать дальше. Во второй раз он подумал о графинчике водки, после которого готов был итти на любого врага, чтобы жить лучше, чем все, есть вкусней, чем все, и быть знаменитей, чем все. Перешивкин посмотрел по направлению Катык-базара, его ноздри уже чуяли знакомый кабацкий запах, его язык ощущал горький, сивушный вкус.

В последний раз он оглянулся на свой дом, увидел свет в окне Ирмы и остановился. Вобрав голову в плечи и растопырив руки, крался он по саду, замирал при хрусте гальки, затаивал дыханье. Он зашел за абрикосовое деревцо, которое росло на расстоянии двух шагов от окна Ирмы, встал на цыпочки и заглянул в окно. Ирма в ночной сорочке стояла посредине комнаты, держала перед собой зеркальце, смотрелась в него, оправляя головную повязку, расшитую шелковыми васильками. Язык Перешивкина сделался сухим, стал уменьшаться во рту, исчез, и учитель на мгновенье почувствовал, что он - немой. Ему стало страшно, он закрыл глаза, нащупал зубами язык, куснул его и обрадовался боли, как водке. Открыв глаза, он осторожно отошел назад шагов на десять, нарочно откашлялся и, громко ступая, пошел к дому. Он прогромыхал по ступеням, с шумом распахнул дверь, повесил на гвоздь плащ и подошел к столу, где, по обыкновению, ему под салфеточкой был оставлен ужин.

Назад Дальше