Эти господа - Ройзман Матвей Давидович 16 стр.


9. ЛЮБОВНЫЙ КАРНАВАЛ

Из домика выбежал круглый человек, на толстой шее его сидел биллиардный шар, к шару был приклеен игрушечный нос, над носом в узких щелках, как жирные головастики, плавали глаза. Кругляш поклонился, приложив руки к сердцу, и, обращаясь к графу, с акцентом произнес:

- Ваше сиятельство! Первый гость будешь! - он сделал шаг вперед и склонил свой биллиардный шар набок. - Пить-кушать будешь!

- Здравия желаю! - сказал граф, не останавливаясь. - Ужин на семь персон, вино и оркестр!

Кругляш побежал вперед, и, едва нога Сидякина ступила на порог дома, невидимый струнный оркестр загромыхал: "Славься, славься, наш русский цар". Ноги Сидякина прилипли к порогу, он вскинул голову, очки его подскочили и сели на переносицу:

- На каком основании?

Граф толкнул кулаком кругляша между лопаток, кругляш покатился, заголосил, скрипка поперхнулась, залепетала интернационал, за ней надорванным голосом завторило пианино, и только одна виолончель все еще раскатывала на басах "Славься, славься". Две татарки, спросонья позевывающие, накрыли посередине комнаты скатертью стол, уставили его тарелками, на которых по зеленому фону мчался рыцарь на белом коне со щитом и копьем. Сбоку каждой тарелки татарки положили вилку и нож, на тарелки поставили узкие стаканчики, а в стаканчики засунули бумажные салфетки. Гребцы внесли два кулечка, Мирон Миронович распорол рогожу, положил на стол закуску, фрукты и коробки с конфектами.

Татарка принесла нарезанные четвертинками помидоры, гигантские огурцы, сыр и нафаршированные мясом баклажаны. Кругляш притащил дубовый боченок на колесиках, подкатил его к Ирме и хлопнул ладонью по боченку:

- Угощай, красавица! Хозяйка будешь!

Канфель взял из рук Рахили стаканчик, подставил его под кран боченка, наполнил вином и поставил перед ней. Отодвинув стул, он встал, театрально поднял стаканчик и сказал:

- Господа!

- Господа в Соловках! - отрубил Сидякин.

- Я предлагаю первый тост за наших дам!

- Молодчина! - обрадовался Мирон Миронович и чокнулся с Ирмой. - За ваше!

- Мосье Канфель! - сказала Ирма, и зрачки ее стали темнозелеными. - Я пью за вашу даму!

- Присоединяюсь! - изрек Сидякин, еще раз убеждаясь, что отношения между Ирмой и Канфелем испорчены. - Желаю стопроцентного успеха!

Для всех была прогулка и ужин, для Мирона Мироновича - разведка и сражение, которое решало судьбу Москоопхлеба. Как лазутчик, проникнувший в штаб врага, Мирон Миронович понимал, что каждый промах может повести к гибели, и в оба глаза следил за всеми. Он стремился вывести из строя графа, не сомневаясь, что граф - чекист, и, зная об его антисанитарном свойстве, велел кругляшу поставить перед графом другой боченок. Граф обрадовался боченку, наливал себе по два стаканчика, зажимал один между мизинцем и безыменным пальцами, другой между средним и указательным и, подняв стаканчики над широко раскрытым ртом, наклонял их таким образом, что две винные струйки одновременно лились в рот. Мирон Миронович даже подумал, что хорошо натянуть один конец резиновой кишки на кран боченка, а другой вставить в горло графу и сразу перекачать все вино в его пищевод. Вторым опасным человеком для Мирона Мироновича был Перешивкин, который, забыв о присутствии Сидякина, ухаживал за Ирмой, готовя новый повод для ревности и ссоры. Мирон Миронович положил кулечек с водкой под свой стул, крепко наступил на него ногой и нарочно с неохотой дал Перешивкину вторую бутылку, рассчитывая, что он придет за третьей. Видя, что Рахиль не пьет вина, Мирон Миронович положил на тарелку слив, откупорил бутылку ананасной воды и отнес ей. Он несколько раз шептал на ухо Канфелю, уговаривая поменьше пить и помнить о деле, но, соглашаясь с ним, юрисконсульт потягивал стаканчик за стаканчиком и заметно пьянел. Мирон Миронович об’яснил кругляшу, что Канфелю нельзя много пить. Кругляш поманил пальцем татарку, сказал ей несколько слов, и Канфель с изумлением увидел, что бутылки убегают от него, а боченок с вином, словно в него вставили мотор, скрипя колесиками, откатывается на другой конец стола…

- Славяне! - сказал пьяный Перешивкин и громко икнул. - Моя душа озарена небесным сиянием, и мои уши слышат голос господа: наступает час погибели желтого иноверца! - он повернулся к Мирону Мироновичу, который подбежал к нему сбоку, и нараспев произнес: - Или, или, Лама Савахфани!

- Николашка! - строго сказал Мирон Миронович, ставя перед учителем третью бутылку. - Не бесись!

- Мирошка! - радостно отозвался Перешивкин, вставая. - За Расеюшку-Русь! - и, распахнув рот, он выплеснул туда весь стаканчик водки.

- Не бесись, не бесись! - еще строже повторил Мирон Миронович, стараясь усадить его на стул. - Уважаемый человек, а озорничаешь!

- Христос воскресе! - вдруг воскликнул Перешивкин и, обняв Мирона Мироновича так, что тот не мог пошевелиться, трижды поцеловал его. - Слышишь, колокола гудят! - и, прислушиваясь, он стал поднимать и опускать палец. - Бим-бом! Бим-бом!

Мирон Миронович отшатнулся от Перешивкина, испуганно посмотрел на Сидякина (уполномоченный ел помидоры), оглянулся - нет ли позади свиней, и боком пошел на свое место. Он подумал, что выпил лишнее, и потому ему кажется, что все вокруг него пьяны, а он трезв.

- Когда нас порадуете? - спросил он Ирму, силясь показать своего улыбчивого зайчика, но зайчик был под хмельком и развесил уши.

- Я набираюсь настроения! - ответила Ирма, стиснутая с боков Сидякиным и Перешивкиным. - Мне надо порепетировать с оркестром!

Мирон Миронович повел Ирму в комнату, где помещалась касса, кругляш спрыгнул с высокого стула, на котором сидел за конторкой и почтительно ждал распоряжений. Мирон Миронович велел позвать дирижера оркестра, и, едва за кругляшом захлопнулась дверь, вынул из кармана бумажник, из бумажника - одиннадцать банкнотов тридцатирублевого достоинства.

- Сто пятьдесят вы получили. - Вот еще триста пятьдесят. Сосчитайте!

- Я верю вам, мосье! - сказала танцовщица, пряча деньги в сумочку.

- Стало быть, всего получено вами пятьсот! - подытожил Мирон Миронович и вынул из бумажника заранее написанную расписку. - А теперь для формы прошу писульку об авансе!

Он обмакнул ручку кругляша в чернильницу, подал Ирме, и она, положив расписку на подоконник, написала внизу фамилию, число, месяц и год.

- Вы меня познакомьте с репертуаром вашего театра! - попросила Ирма и протянула руку.

- Разобязательно! - пообещал Мирон Миронович, взяв руку и поцеловав Ирму в плечо. - Забегу на недельке!

Он пообещал дирижеру дать на чай, представил его Ирме, и танцовщица, назвав себя балериной государственных театров, стала договариваться с музыкантом. Возвращаясь к столу, Мирон Миронович наклонился к уху Сидякина и, сдерживая хлещущее через край злорадство, прошептал:

- Уж и номерок я с ней приготовил! По гроб не забудете!

- Одобряю! Сид! - промычал уполномоченный. - Пойдите к управделами. Он поставит печать!

На куцую эстраду вышли музыканты: косой на правый глаз скрипач-дирижер, виолончелист, нервно поправляющий пенснэ и куклолицая пианистка. Кругляш зажег свечи, стоящие в подсвечниках пианино, и огарки, прикрепленные стеарином к пультам. Музыканты положили на пульты ноты, пианистка, ударяя пальцем по клавише, взяла ля бемоль, скрипач и виолончелист настроили инструменты.

- Вальс трист! - детским голосом об’явил дирижер и резко вскинул голову, словно его дернули сзади за веревочку. Он постучал смычком о пульт, взмахнул смычком два раза, и скрипка, виолончель, пианино заныли, состязаясь друг с другом в медленности и приглушенности. Эти звуки баюкали Канфеля, погружали по горло в сладкую теплоту и вызывали на нежность.

- Цыганскую! - крикнул он музыкантам и, покачнувшись на стуле, оперся о плечо Рахили. - Я хочу песни, как воды!

- Вам таки нужна вода! - ответила Рахиль, снимая его руку со своего плеча, и глаза ее загорелись, как черные электрические лампочки.

Пианистка взяла бубен, скрипач насадил на скрипичную подставку сурдину, виолончелист положил у ног металлический треугольник, и вот, - как заарканенная дикая лошадь, - рванулась цыганская песня! Скрипач приседал, раскачивался из стороны в сторону, - смычок его раненой птицей взлетал, падал и бился; пальцы виолончелиста скользили по деке, трепетали, присасывались к струнам, - виолончель причитала, мычала, орала. Виолончель выбивалась из последних сил, чтобы догнать пианистку, которая превратилась в две сумасшедшие руки - скачущие, перекрещивающиеся и выбивающие протабаченные зубы пианино. От этой музыки голова Канфеля вертелась жужжащим волчком, по артериям его бежало молодое, красное вино, и, высоко подняв руки, он пошел к эстраде. (Также выходила Стеша в "Красном Яре", затянутый в широкий, красный кушак гитарист подавал ей бубен, она кланялась в пояс пьяной публике и плясала под гитарные всхлипы, под всплески ладошей и выстрелы каблуков.) Канфель ставил ногу, отдергивал ее от пола, словно пол был накален и, притоптывая, изгибаясь, не сходя с места, поворачивался кругом. Он пел, проглатывая средние слова и растягивая гласные в конце куплета:

Поденьте, поденьте бокалы проскалинт!
Чевеньте, чевеньте браванта сэгэдых!

Вдруг, схватив с пианино бубен, он ударил в него локтем, поплыл, упершись руками в бока и пружиня ноги на носках. Под общий смех и рукоплесканья, он опустил правую руку с бьющимся в лихорадке бубном, и плечи его затрепетали:

Эх, распошол тумро
Сиво грал пошол!
Ах, да распошол, хорошая моя!

(Второй Канфель высунулся по пояс из стенного зеркала, мокрые волосы его сбились на лоб, воротник размяк, галстук сполз, на месте банта торчала медная головка запонки. Канфель смешно закидывал голову, вперяя в потолок глаза, улыбался, полуоткрывая рот, показывая зубы, и кокетливо закрывался бубном, делая глазки.) Оркестр оборвал песню, дирижер переменил ноты на пульте, повернулся с поклоном и стрельнул в Ирму косым глазом:

- Аллилуйя!

Ирма положила руку на плечо Сидякина, откинула голову и, держа в уголке рта папиросу, дымила и передергивалась. Сидякин напирал грудью, шел на всех парах, отдувался и пыхтел, а Ирма, прижимаясь голым плечом к бакенбарде, покорялась и отступала.

- Алло! - крикнула она, обнимая коленями его колено.

- Всегда готов! - рявкнул он, повертывая ее вокруг себя,

- Ты чего нос повесил? - крикнул Мирон Миронович Перешивкину. - Наливай по маленькой!

Обмякая на стуле, Перешивкин растопырил ножищи, голова его, упираясь тупым подбородком, стояла на столе, как медный котел, по бокам головы торчали красные уши - ручки котла, и только глаза - заклепанные гвозди, уставились на ирмины ноги. Граф пил вино, присосавшись губами к крану боченка, красная жидкость текла по его лицу, спортивному костюму и струйкой сбегала с краг на пол.

- Ваше сиятельство! - проговорил Мирон Миронович, торжествуя. - Мастак ты по смешным историям, хоть бы словечко вымолвил!

Граф оторвался от крана, расстегнул костюм, засунул большие пальцы за плечики жилета и, оттопырив и шевеля остальными, загнусавил:

- Какая ра-ажни-ца мьежду фокштрот и лубов?

- Не знаю! - ответил Мирон Миронович, поспешно отступая назад. - И кошками же от тебя шибает!

- Фокштрот, - запел пакостный граф, не обращая внимания на восклицание Мирона Мироновича, - это…

- В высшей степени нахальство! - закричал Канфель, подбегая к графу. - Немедленно перестаньте, или…

- А любовь? - громко спросила Ирма.

- Вы должны его остановить, как интеллигентная женщина! - возмутился Канфель, повернувшись к танцовщице. - А вы потакаете ему!

- Прошу повежливей! - проговорила Ирма, меряя Канфеля взглядом с головы до ног. - Вы говорите не с вашей жидовкой!

- Жидо… - захлебнулся граф.

- Жи…. - разжались губищи Перешивкина.

- Хамство! - неистовым голосом заорал Канфель, бросаясь к Ирме.

- Руки прочь от женщины! - выпалил Сидякин и вытащил из заднего кармана брюк браунинг.

Канфель отступил, граф присел на корточки, у скрипача косой глаз мокрицей полез на лоб. Только привычный кругляш прыгнул и повис на руке уполномоченного:

- Кацо, себя погубишь, - меня погубишь!

(На суде при общем смехе, кругляш уверял, что, если бы не он, Сидякин перестрелял бы всех и непременно застрелился бы сам.)

У Канфеля лопались виски, колени подгибались, как гутаперчевые, он плюхнулся на первый попавшийся стул и закрыл лицо руками. Рыданья, как куски мяса, вырывались из сердца, застревали в схваченном спазмами горле, он задыхался и до крови кусал губы.

- Да с чего ты, Марк Исакыч? Ведь они пошутили! - убеждал его Мирон Миронович, проклиная графа и его язык. - К слову сказать, какой ты еврей! Ты и на еврея-то совсем не похож!

Скрипач пришел в себя, смычок вспорхнул над скрипкой, пальцы пианистки подпрыгнули над клавишами, виолончелист тупым смычком перепиливал виолончель. Ирма в комнате кругляша надела балетные туфли, сняла с себя верхнюю одежду и, задрапировавшись в кашемировую шаль, заколола ее булавками. Она выбежала, встала на носки, прошла, постукивая кастаньетами, высоко поднимая острые колени и дразня лиловыми гармошками подвязок, на которых гримасничали белоглазые и красногубые рожицы негров. Мирон Миронович сорвался со стула, подскочил к Ирме и попятился, крестясь.

- Свиньи!

На шали, начиная от каймы, где переплетались миндали - восточный символ семейного счастья, по кремовой середине были нарисованы свиные зеленые морды, имеющие по нескольку пар глаз и ушей в самых неподходящих местах. Оркестр перешел на шопот. Ирма остановилась, стянула с себя шаль и, увидев рисунок, полуголая, с истерическим визгом убежала.

- Прек! - крикнул Сидякин, махнув салфеткой на музыкантов. - Прекратить! - и, намочив салфетку водой, он положил компресс на голову.

Канфель искал глазами Рахиль, ее не было в комнате, он вышел из кабачка, посмотрел по сторонам и позвал девушку. Не слыша отклика, Канфель пошел по дорожке, ноги его были нетверды, он оступался, сползал вниз, и гальки катились под ногами. Солнце поднимало розовый парус, волны, как петухи, задирали красные гребешки и тихо-тихо перекликались: "Ску-ка-реку! Ску-ка-реку!" Канфель подошел к валуну, валун - блестящий и широкоскулый - лежал, как бегемот, высунувший морду из моря. Канфель влез на него, вокруг валуна была обмотана веревка, но конец ее болтался в воде: лодка исчезла.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ
О РАЗНЫХ ПУТЯХ И ЦЕЛЯХ

1. ПУТЬ К ХЛЕБУ

- Рахилечка, ты же имеешь ум! - говорила тетя Рива. - Если молодой человек бегает за тобой, наверное, он хочет быть женихом! Ты, слава-богу, не кто-нибудь, у тебя - образованность, симпатичность, ты можешь получить твое счастье!

- Не все так, тетечка! - ответила Рахиль, переглядываясь с отцом, который чинил хомут. - Для меня кой-что не хватает!

- Конечно, твой отец не граф Потоцкий! От этого ты не хуже! У тебя шейка - игрушечка, ручки - капелюшечки, ножки - два тараканчика, щечки - свежие булочки, глазки - стрекозинки, так и прыгают, так и прыгают!

- Ой, не могу! - покатилась со смеху Рахиль. - Отец, караул!

- Рива, ты плохой шадхен! - сказал Перлин, перевертывая хомут на коленях. - Шадхен должен быть один раз дипломат и два раза нахал!

- Скажите, какой мудрец! - воскликнула тетя Рива. - У девочки нет матери, так никто о ней не думает! Что, этот Канфель босяк, мамзер? Он - умник, имеет достаток, сам - москвич и разговаривает, как профессор. Почему он не пара?

- Все-таки нет главного! - наконец, проговорила Рахиль, отдышавшись от смеха. - Нет!

- Что нет?

- Любви, тетечка!

- Лю-юб-ви-и! Так ты хочешь, чтоб твоя любви сразу в тебя заскочила! Что, твой отец сразу полюбился и поженился с матерью? Самуил, скажи мне напротив?

- Ты забыла, Рива, мы полюбились, но я имел перед собой призыв. А когда призыв, самый хороший жених - не жених!

- Хорошую помощь он дает мне! - рассердилась тетя Рива. - Я разрываюсь на кусочки, чтоб Рахилечка не жила в этой Арапии! Прилично порядочной барышне сидеть на вонючем паровике и копаться с навозом? Один сумасшедший может желать такую приятность для своей старшей дочери!

- Ну, Рахиль, ответь сама! - сказал Перлин. - Я тебе не советник!

- Отец, мне нечего говорить! У меня нет любви к Канфелю. Я не хочу менять "Фрайфельд" ни на какую Москву! - Она подошла к тете Риве и взяла ее за локоть. - Тетечка, я найду себе пару. Не здесь, так у соседей!

- Там же русские и татарины!

- Что с того?

- Ой, Рахилечка, на твой век евреев тоже хватит!

Она махнула рукой, взяла с подоконника свои очки, расправила веревочки, и по тому, как дрожали ее руки, Рахиль поняла, что тетя Рива очень взволнована. Девушка поцеловала ее в щеку, взяла ведро с парным молоком и вышла из домика. Она медленно шагала и думала, что вот пятый год, как после войны и голода, революции и погромов, взбудораженные, чахоточные, нищие евреи хлынули из местечка, словно кровь из раны. Пошли сгорбленные рыцари иглы и шила, владельцы треснувших трестов, т. е. об’единенных копеечных палаток и лавчонок, почтенные "американцы", живущие на грошовые подачки родственников заокеанской республики, и все прочие "люди воздуха", для которых угол и кусок хлеба были необходимы, как для раненых лазарет. Сорокапятилетний Перлин распродал домашний скарб, чтоб иметь деньги на "полхода" и лошадь, получил в Комзете путевку третьей категории и сводил детей на могилы их матери и старшего брата. Он покинул свой подвал, фамильный склеп, лежащий на два этажа ниже земли, взял с собой старый молот, которым двадцать лет ковал и дрался в рядах самообороны, и втиснулся с детьми в товарный вагон. Переселенцы ехали в степи, к земле, к новой жизни, переселенцев провожали и встречали на станциях музыкой, речами, подарками, - и улыбались пергаментные лица, но в сердце, как в ночном небе, все еще мерцала родная звездочка - затхлое и желчное местечко. В Евпатории на вокзал вышел встречать зятя и внуков дедушка Меир, взял на руки восьмилетнего Левку, гладил по щеке Рахиль и плакал, говоря:

- Деточки, мои сладкие! Я же думал, что меня навестит ангел Азраил, а бог послал вас! - Он пожал сильную руку Самуилу Перлину и потянулся к нему добрыми губами. - Ну, кузнец, кушай свой хлебец! - и, поцеловав его, сказал по-древнееврейски: - Кто купит хлеб на базаре, уподоблен грудному младенцу, который имеет много кормилиц и все-таки знает голод! Кто же берет хлеб со своего поля, уподоблен младенцу, который кормится от груди матери!

Левка остался у деда, стал учиться в евпаторийской школе, а Перлин и Рахиль ушли в зной, ветер, безводье, бессонье, начали радостную, суровую работу на суглинистой земле, непокорной и безжалостной, как смерть. Назад не было пути, переселенцы ели гнилую картошку и кукурузу, переселенцев ели вши, выгонял из степи ветер и туман, их не слушались ни волы, ни лошади, ни коровы. Но, голодные, промерзшие, еще верящие в бога и чорта, еще носящие в себе средневековые обычаи и обряды, слушались они агронома, инструктора, книжку, сколачивали из досок бараки крепкие, как гроб, и рыли землю глубоко, как могилу.

Назад Дальше