Сергей Диковский: Избранное - Сергей Диковский 24 стр.


Нагано с трудом выждал сумерек. Щеки его горели, точно он выпил две рюмки сакэ. Он продрог, устал и так ослабел, что не мог сжать пальцы в кулак.

Штамповщик колебался, оставить ли свой красный платок на вышке. Все-таки он был совершенно новый и стоил пять сэн.

Наконец он привязал платок к громоотводу как можно выше и со скоростью водолаза стал спускаться вниз.

Когда оставалось не больше двух метров, Нагано разжал руки и спрыгнул во двор. Толчок оказался сильным - штамповщик шлепнулся на четвереньки. Он тотчас вскочил и побежал к воротам, но из-за сторожки наперерез уже мчались двое молодых людей в розовых широких штанах и детских пиджачках. Они смахивали на азартных легавых, и Нагано остановился, кляня себя за доверчивость.

"Легавые" набросились на него с хорошо оплачиваемым азартом. Из-за пятидесяти иен стоило постараться.

Он пытался отбиваться, но получил такой жестокий удар коленом в пах, что задохнулся.

Заломив штамповщику руки, они потащили его за ворота… Переулок был пуст. Полиция разогнала пикетчиков час назад. И только торговец мандаринами, высунувшись из палатки, сказал вслед процессии с деланным равнодушием:

- Са-а… И обезьяна падает с дерева.

1935

Клетка

- Я нахожу роль госпожи Иосукэ просто безнравственной.

С этими словами цензор наклонил голову, давая знать, что беседа окончена.

Надо было встать и выйти, по Кондо не двигался. В немом бешенстве он смотрел на оттопыренные уши и жесткий бобрик чиновника.

Погиб целый акт. Следы красного карандаша лежали на страницах рукописи, точно царапины, нанесенные ногтями.

У Кондо даже одеревенели от волнения губы, но, переборов себя, он сумел сказать ровным голосом:

- Извините, господин цензор… Но почему Иосукэ безнравственна?

- Извольте не спорить. Безнравственность есть безнравственность.

- Разве Иосукэ не может уйти от мужа?

- Вы рассуждаете, точно росскэ, - брезгливо ответил чиновник.

Кондо выскочил на улицу розовоскулым от злости. Он забыл даже спрятать рукопись пьесы в портфель и шагал, размахивая свернутыми в трубку тетрадями.

Пропали шесть репетиций. Конечно, если бы рабочий театр ставил дзидаймоно тысячелетней давности, если бы жены сидели у хибати, как на привязи, цензор не сказал бы и слова. Но какая дрянь этот с оттопыренными ушами! Безнравственно… Неприлично… И ни одного веского довода против…

Продолжая награждать цензора нелестными эпитетами, режиссер свернул на Дотамбори. Здесь подрабатывал в свободное время Цуда - драматург, помреж и старейший актер рабочего театра. Так делал весь коллектив, составленный наполовину из профессионалов, наполовину из любителей. Ито, Хагимура и Аришима работали на заводе газовых счетчиков. Томитян приходил на репетиции из гаража. О-Кику раскрашивала экспортные игрушки, гример и декоратор Сугамо преподавал чистописание в начальной школе, а О-Гин только на днях уволили из отделения Чосен-банка.

Как всегда, тротуары заполняли толпы фланирующих модерн-боев в сиреневых куцых пиджачках. Почти касаясь прохожих, свисали с бамбуковых шестов рекламные полотнища. Здесь звал к себе каждый вход. Улыбалась краем карминного рта круглоликая Комако-хара, хмурил огромные растушеванные брови похожий на малайца Цумасабуро Бандо, дрался веером против меча каменноликий Дэндзиро Окоци. На всем протяжении Дотамбори шел бой между американскими и самурайскими фильмами.

Еще размахивали щитами похожие на бойцовых петухов рыцари, еще сверкали на плакатах кимоно, но, простирая руки к хибати, уже сидел интернациональный Чаплин, раскатисто хохотал Дуглас и смущенно улыбался окруженный самураями Ллойд. Пиджаки чередовались с кимоно, гэта с ботинками на гумми-подошве, лакированные японские прически со стрижкой бокс, самурайские мечи с ковбойскими кольтами.

Когда Кондо вошел в кинозал, где Цуда давал объяснения к картинам, четырехчасовая мелодрама уже заканчивалась. Шла прославленная пьеса Фудея "Кобэй". Только что кредиторы унесли из семьи разоренного ремесленника Кобэя последнее кимоно малютки сына, и несчастный отец, решив убить и себя и сына, подошел к колыбели с ножом. Вот он наклонился, взмахнул ножом, и ребенок проснулся, увидел солнечные блики на лезвии, засмеялся… И отец, не имея силы опустить руку, вращает нож, рассыпая блики, забавляя ребенка…

Кондо услышал гибкий голос своего помощника. Цуда мастерски вел картину. Он подражал то резким, возбужденным голосам кредиторов, то высокому женскому голосу, то трагическому шепоту Кобэя-отца. Наконец, на высокой, скорбной ноте он закончил объяснения мелодрамы. В зале зажгли свет, и Кондо увидел квадратную голову Цуда.

Помрежу не нужно было рассказывать о встрече с чиновником. Взглянув в лицо Кондо, он только чмокнул губами и, подражая монотонному голосу цензора, спросил:

- Господин Кондо, когда же вы наконец кончите ставить безнравственные пьесы?

Это было сказано так удачно, что Кондо, не выдержав, улыбнулся.

Переговариваясь, они спустились к порту и подошли к цинковому пакгаузу, за который театр с трудом выплачивал триста иен в месяц.

Недавно тут штабелями лежали мешки, поэтому душный, горьковатый запах бобов еще пропитывал воздух; и отощавшие рыжие крысы жрали по ночам реквизит.

Кондо подоспел к началу репетиции. Труппа была в сборе, и, как всегда перед началом репетиции, в театре шел жестокий спор. Гример и декоратор Сугамо, благоговеющий перед театром Кабуки, отбивался от молодого коммуниста-шофера Томитяна, громящего консервативность великих актерских династий.

Рядом с ними на железной бочке сидел Такаги, студент философского отделения и автор трех пьес. Он отпускал длинные волосы и демонстративно носил черную косоворотку - признак крайней революционной непримиримости. При всем том он был страшным путаником, и Кондо не раз шутя замечал, что косоворотка Такаги сшита из лоскутков анархистских убеждений.

Недавно Такаги слышал лекцию о русском театре и теперь все время вставлял реплики, подбодряя Томитяна:

- Со-одес…

Но самый жаркий спор шел между Ито и Хамигура. Один из них должен был играть в новой пьесе роль банкира. Но ни Ито, ни Хамигура не соглашались взять эту презренную роль. Обоим хотелось играть Харуно - насмешливого, неуловимого для полиции, волнующего зал подпольщика Харуно.

Парни спорили так долго, что к приходу Кондо и Цуда успели охрипнуть. Теперь маленький Ито упавшим, осипшим голосом уговаривал противника:

- Помнишь, я в прошлый раз играл стражника… Скажешь, это приятная роль?

- Но все-таки это получше банкира.

- Я не умею играть банкиров. А ты хвастал, что исправлял газовый счетчик в квартире директора.

Но Хамигура не сдавался.

- Но ты толще меня, - сказал он упрямо, - ты толст, как банкир.

Актеры были готовы тянуть роль на спичках, но Кондо разрешил спор:

- Банкира никто не будет играть, ни ты, Ито, ни ты, Хамигура… Пьеса запрещена. Слышишь, Такаги?

- Слышу, - сказал студент без особого уныния. - Они хотят меня задушить, как задушили Кабаяси…

Это была его третья пьеса, и Такаги гордился ссорой с цензурой не меньше, чем своей шелковой косовороткой.

- Не "меня", а "нас", - поправил его Кондо.

- Но что же мы будем играть? - вздохнул Такаги.

- "Клетку".

- Как? Ведь сцена в тюрьме зачеркнута.

Кондо успокоительно потрепал его по коленке.

- Не будем спорить, - сказал он, подмигивая помрежу. - Господин цензор нам кое-что оставил. Ито и Хамигура, по местам!.. О-Гин, где вы?

Несколько крыс, спугнутые голосами и стуком тоби, пробежали вдоль рампы и скрылись в тени. Сугами - гример и музыкант - взял в руки сямисэн. Цуда снял канотье, развязал галстук и прыгнул на сцену. Началась репетиция…

…Полицейский пришел за двадцать минут до начала спектакля. Это был пожилой, старательный служака, потеющий от напряжения в своем и без того жарком мундире. Он сел на стул возле рампы, поставил между колеи саблю и сказал тоном начальника:

- Говорят, вы очень ловки… Однако играть сцену с клеткой вам не удастся.

- Благодарю вас! Она уже запрещена цензурой, - ответил Кондо сухо.

- Вы будете петь? Что именно?

- Китайскую песню.

- Однако она тоже опасна?

- Ее никто не запрещал, - сказал Кондо, багровея. Он уже начинал злиться, но Цуда тронул его за локоть и выступил вперед.

- Небольшой музыкальный кусочек, - добавил он с обычной усмешкой, - до-фа-ми-соль… Может быть, вы просмотрите ноты?

- Не желаю, - сказал служака, стараясь держаться величественно.

Резкий свет электроламп, освобожденных от колпаков, заливал отнюдь не праздничную толпу. Здесь было немало потертых вельветовых курток, шафранных спецовок матросов, дешевых европейских костюмов, фетровых шляп с обвисшими краями и грошовых пестрых кимоно. Несколько молодых парией - сезонных рабочих с Хоккайдо - явились сюда, даже не переодев хантэн. На их спинах, где красовались огромные фабричные клейма, можно было прочесть: "Цементный завод Аришима" или просто "Консервы Сато".

Первые скамьи, как всегда, занимали вагоновожатые и кондукторши из соседнего трамвайного парка, матросы, рабочие газового завода и северных судоверфей. Это был шумный, подвижной народ, чувствовавший здесь себя как дома и по-домашнему свободный в позах и жестах. Задрав ноги на сиденья, распахнув кимоно, они громко переговаривались и хохотали.

Только работницы чулочной фабрики - напудренные, стянутые грубыми оби, полудети, полустарухи - сидели в углу молчаливой испуганной кучкой. Они боялись всего: своих шумных соседей, шуток полицейского возле рампы, спектакля и больше всего завтрашнего разговора на фабрике. Зато сидевшая рядом с ними О-Кику не могла скрыть довольной улыбки. Это была настоящая победа - не каждому удается увести за собой кучку затворниц.

…Спектакль начался при полном свете на сцене и в зале. Так требовал полицейский, расположившийся у рампы с контрольным экземпляром пьесы. Кондо заранее рассадил по залу свободных от спектакля актеров. На их обязанности было подогревать зрителей репликами. Впрочем, в этом не было необходимости. Уже в первом действии полицейский и два шпика, сосавшие мятные конфеты, стали беспокойно вертеть головами, прислушиваясь к замечаниям, летевшим со всех сторон. А когда во втором действии одураченный провокатор явился с докладом в полицейский участок, несколько молодых голосов приветствовали его энергичным:

- Са-а… Бака дэс кимасита!

Одновременно на сцену упал и разлетелся гнилой мандарин. Однако большинство в зале продолжало молчать.

Резкий свет, блеск сабли полицейского и незнакомые соседи не настраивают на откровенность.

Наконец Кондо выключил свет. Это развязало языки. Трамвайщики и матросы стали перекидываться шуточками по адресу полицейского, с трудом разбиравшего текст. Обильные реплики, полетевшие на сцену, заметно подогрели атмосферу. Чувствуя подвох, полицейский громко распорядился:

- Эй, вы, дайте свет!

- Тетто маттэ,- сказал Кондо успокаивающе. - Ох, эти монтеры! Всегда что-нибудь напутают…

И он скрылся за кулисами, где Цуда, одетый в форму японского полицейского, уже наклеивал усики.

- Хорош? - спросил он, грозно надувая щеки.

- Хорош-то хорош, - сказал Кондо, с тревогой разглядывая щегольской китель Цуда, - только не слишком ли?

Цуда щелкнул по фантастической кокарде, нацепленной на полицейскую фуражку.

- Но-но! - сказал он, смеясь. - Смотри, милый, лучше… Это Шанхай. Настоящая китайская форма. Ну, бегу…

Он поднял хлыст и, выпятив грудь, выкатился на сцену.

Началось финальное действие. Зрители видели тюрьму и бамбуковую клетку. В клетке сидели делегаты бастующих. Они протягивали сквозь прутья голые руки и сжимали кулаки. Клетка раскачивалась и скрипела. Возле нее, подбоченясь, играя хлыстом, ходил надзиратель - Цуда.

Заметив знакомый мундир, полицейский приподнялся и раскрыл рот, но подоспевший вовремя Кондо шепнул:

- Заметьте: китайский герб и четыре шеврона на рукаве. Шанхайская форма.

Служака снова уставился в перечеркнутые цензором страницы. Он ждал первого слова, нарушающего запрет, но стражник - Цуда - медлил. Он молча ходил вокруг клетки, то щелкая бичом, то тыкая рукояткой в лица заключенным, то испуганно отскакивал в сторону. Трусливый, жестокий и наглый, он явно издевался над заключенными, и легкий нетерпеливый гул стал нарастать в зале.

Начинался бунт… Клетка трещала… Прошло уже несколько минут, но ни тюремщик, ни заключенные не проронили ни слова. Слышны были только не предусмотренные цензурой щелканье плети, шаги тюремщика, скрип бамбука и шум вентилятора, укрепленного над головой зрителей.

Драма превратилась в пантомиму.

Молча сотрясали клетку и беззвучно шевелили губами заключенные.

Молча прыгал, щелкая по голым рукам, стражник - Цуда.

Молча смотрели на сцену музыканты, отложившие в сторону инструменты, только цуцуми глухо бормотало в темноте.

- Однако они играют, - сказал полицейский, начинавший наконец понимать, в чем дело.

- Однако они молчат, - ответил Кондо в тон. - Разве они сказали хоть одно слово?

…Тюремщик взмахнул плетью и поскользнулся. Он упал возле клетки и тотчас испуганно бросился в сторону. Но одна из протянутых рук успела схватить его за плечо. Одна, и сразу вторая… третья… десятая… Двадцать рук - сто жадных, неистовых в гневе, нетерпеливых, иссеченных плетью пальцев впились в мундир стражника, так напоминавший японского полицейского.

С треском разлетелось несколько прутьев. Раздался нетерпеливый топот гэта. Молодые, озлобленные голоса закричали:

- Задуши его!

- Не выпускай!.. Крепче!

- Послушайте, господин полицейский…

- Ага… Ину дэс!

Вместо актеров кричал зрительный зал. Десятки глоток выкрикивали то, что вычеркнул карандаш цензора. О-Кику, сидевшая рядом с чулочницами, почувствовала, как ее пальцы сжала чья-то горячая рука. Молоденькая работница, почти девчонка, дрожа, повторяла:

- Так и надо… так и надо…

Потом она оглянулась вокруг, спряталась за спину соседки и расплакалась. Первый раз за свои пятнадцать лет она видела, как бьют полицейского.

Служака растерянно переводил глаза то на рукопись, то на сцену. На его глазах рвали на части японский мундир. Наконец, потеряв голову, он гаркнул:

- Молчать!

Раздался смех… Клетка рухнула, и тюремщик был растерзан при явном сочувствии зрителей. Тогда, подняв руки, сжимая в кулаках обрывки веревок и куски бамбука, победители запели "китайскую песню". Путаясь, перевирая незнакомые свистящие слова, они пели "Интернационал", неуклюже переведенный на китайский язык.

Но навстречу китайским словам и бренчанью сями-сэна уже летело японское эхо. Свежие струйки новых голосов вливались в знакомую песню. Подхваченная трамвайщиками, студентами, докерами, она с каждым куплетом звучала все грозней и стройней. Ей становилось тесно в железной коробке пакгауза, и наконец, точно не выдержав напора нарастающих звуков, распахнулись двери, выпуская в темноту разгоряченную толпу и песню. У самого выхода ветер принял песню в охапку. Он поднял ее над городом, над мачтами сонных кораблей и расшвырял по кварталам…

…На сцене театра обнаженный по пояс Цуда стирал тряпками грим и пот. Увидев Кондо, он пожаловался с комическим отчаянием:

- Уф-ф… Нельзя же так щипаться!.. Еще один спектакль, и моя шкура разлетится по швам.

И он засмеялся, разглядывая свои сильные руки, покрытые свежими синяками.

1935

Рыбья карта

Трое суток я ехал степью, среди неоттаявших пашен и мертвой, высокой травы.

Шел март. Лед еще резал у берега рыбацкие каюки{Каюк - плоскодонная лодка.}, но голубые чистые тропки уже разбегались из лиманов к повеселевшему морю. Все чаще и чаще попадались мне старые байды, изнемогавшие под тяжестью ветра и рыбы, темные конусы соли и чаны, полные льда и тарани.

Я объезжал лиман, разыскивая Григория Гончаренко, неутомимого следопыта тарани и сельди. Старика знали всюду. Но легче было встретить осетра в грудах камсы или тюльки, чем седую голову Гончаренко среди тысяч ловцов, населяющих берега урожайного моря.

Судя по рассказам соседей, он был неистов в погоне за рыбой. Настоящий морской охотник - упрямый и крепкий, как мореный дубок. Трудно было сказать, когда Гончаренко обедал, где спал и сушил сапоги.

Он жил на краю Кущевки в щегольской хате, крашенной голубой крейдой. Я заезжал туда дважды, и каждый раз жена Гончаренко - рослая сутулая старуха в ватнике и железных очках - отвечала сурово:

- У мори…

А море дышало туманом, и тысячи байд, похожих друг на друга, как овцы в степи, паслись между Азовом и Керчью.

- Бабусю, бабусю, где же он ночует?

Глухая, а быть может, упрямая, она повторяла все тем же суровым баском:

- Кажу вам… у мори.

И снова навстречу коню бежали столбы, и звонкий шлях, и ветлы с мелкими брызгами зелени.

Я продолжал погоню вдоль берега, от костра к костру, от пристани к пристани, надеясь застать Гончаренко в родной обстановке, среди тарани и влажных сетей, на фоне азовской воды, - и не мог угнаться за парусом.

Однажды совсем близко поднялся передо мной столб дыма. Я кинулся к берегу, но ветер уже заметал следы гончаренковой байды.

Наконец дрожки вытрясли из меня последние остатки терпения. Я хотел уже вернуться в Азов, когда в плетенку подсел пропыленный дядько, подпоясанный обрывками сети.

- Кажуть, вы тоже по Гончаренкину душу? - спросил он, обрадовавшись. - Тоди идемо до Кущевки.

И мы снова помчались к знакомому дому с флюгерком из сухого осетра, где пятый день Гончариха грела на печке шерстяные носки.

Спутник мой оказался ходоком из-под самого Мариуполя. Ехал он действительно "по Гончаренкину душу", с трудным заданием переманить удачливого бригадира в рыбацкий колхоз "Долг моряка".

- И вы думаете, Гончаренко к вам перейдет?

- Ежака голой рукой не достанешь, - сказал мой спутник уклончиво. - Треба лаской… За сердце цеплять.

Он посмотрел на меня испытующе, точно сомневаясь, стоит ли доверить первому встречному тайну, и вздохнул:

- Е у мене…

Я сделал вид, что интересуюсь стаей скворцов. Ничто не успокаивает подозрительность лучше, чем равнодушие.

Поколебавшись, он снял шапку и достал из подкладки лист добротной бумаги с надписью: "Сальдо".

- …Е у мене одна пидманка.

Подскакивая на дрожках, мы силились разглядеть неясный почерк "пидманки".

Назад Дальше