Братья - Константин Федин 27 стр.


- Да ты слушай… Входим мы в город, обыкновенно так, от колотка к колотку, народу кругом не очень много, нужно сказать правду - не встречают. Ростислав Васильич на коне, конь у него такой - только смотри. Я, конечно, при нем, недалеко. Хотя, когда по улицам шли, я находился в обозе, потом только, на базаре, где отряд собрался, подхожу к Ростиславу Васильичу, ну, и докладываю ему по-военному, что, дескать, Ростислав Васильич, город, мол, Уральск занят Красной Армией. Он этак по-своему засмеялся. "Спасибо, говорит, тебе за рапорт, поздравляю тебя, наконец ты дошел до своего Уральска". Я тут ему отвечаю, что верно, мол, шли порядочно, и на одном месте тоже потоптались и теперь я желаю отдохнуть, потому что война для меня отяготительна, и прошу его уволить меня в отпуск. "Вам, - говорю ему, - Ростислав Васильич, тоже пора бы передохнуть", - и приглашаю его с собой прямо в родительский дом, это - к Василь Леонтьичу, - там, мол, и на квартеру станем. Тогда он меня отпускает: "Ступай, говорит, Евграф, к нашим, успокой, чтобы не было волнений, а я, говорит, как справлюсь, прибуду". Ну, я военное дело знаю, тут и квартеры, и довольствие, и десцаплина. "Ладно, отвечаю, справляйтесь, а я пойду". Прихожу я в дом, застаю стряпку, волнения с ней никакого нет, так что успокаивать нечего, и узнаю про то, как вы убежали. Вот, думаю, пришло время - друг от дружки бегают. Ну, говорю я стряпке, что занимаю квартеру и что мне должно обнаружить полное подчинение, запираю ворота, ложусь и - с походной жизни - засыпаю медведем. Ночью меня стряпка тормошит, протер я глаза, на женщину трясучка напала, слова не может выговорить. Прислушался и по-военному объясняю: это, мол, казаки орудиями наших высаживают и, надо ожидать, высадят, так чтобы она молчала про меня, кто я, и говорила, что, мол, дворник. Дворник, дескать, Евграф. Тут слышим мы стук в ворота. Пошел я, слышу - Ростислав Васильич. Спрыгнул он с коня, привязал повод за скобу на калитке и говорит мне: "Ишь, говорит, как казаки нас встретили, ничего путного не оставили, во всем городе одни подсолнухи да гнилая вобла". Я ему отвечаю, что, мол, по барину говядина, по говядине вилка. Он смеется и спрашивает, как, дескать, наши, это значит - вы. Я объясняю, что все отбыли. "А Никита?"- спрашивает. "И Никита, говорю, Васильич со всеми". - "Эх, говорит, дурак!" - и по ляжкам даже хлопнул…

Евграф приостановился и посмотрел на Никиту. Но Никита сидел не шевелясь, по-прежнему закрыв лицо руками в мохнатых шерстяных варежках. Евграф глубоко, медленно вздохнул и повторил:

- "Эх, говорит, дурак!" Это про тебя… Ну, я ему тут говорю: "Ростислав Васильич, вы - человек военный, слышите: винтовки на улицах щелкают, как бы вас, говорю, тут кто не захватил". Он мне на это: "Я, говорит, потому и прискакал, хочу на свой дом взглянуть, может, говорит, долго не придется увидеть. Я сию минутку, говорит, сбегаю наверх, и назад. Тебе, говорит, советую в городе остаться, потому красные свое не упустят". Я объясняю, что мне, мол, теперь некуда, я до своего дошел. Отперли мы тут дом, и слышу я, как Ростислав Васильич по лесенке наверх затопал. Только самой этой минуткой подскакали к воротам конные, и слышу - осаживают. Гляжу, в калитку - казаки. "Чей, кричат, конь у ворот?" - "Я, говорю, почем знаю: конь стоит на улице, может из другого колотка, я за улицу не отвечаю, я - дворник". Стали они по двору шастать, потом на кухню пошли. Я тут - шмыг в дом. В темноте нащупал дверь, открыл - лесенка, а там огонек, вроде как от свечки, пляшет. Яна лесенку этаким шепотом: "Ростислав Васильич, хоронись скорей, куда можешь! Казаки!" А он мне сверху: "Сейчас", - говорит, да громко. Ядавлюсь, чтобы не закричать, хриплю: "Гаси огонь, увидят". А он опять: "Сейчас, погоди". А чего годить?! Ну, потом он с лесенки скатился, захромал, бок, говорит, отбил. Я ему: "Ростислав Васильич, на дворе - казаки, ищут!" - "Черт, говорит, с ними, прощай!" И на двор, да бегом к калитке, значит - к своему коню. Отпутывает повод, а казаки из кухни выходят, слышат - конь танцует, кинулись в калитку, но только Ростислав Васильич уже был в седле и пришпорил. Погнались они за ним, слышу - раз, два - стреляют, потом треснуло так, словно гороховый стручок лопнул, погромче только. Это, думаю, Ростислав Васильич, у него такой револьвер, чудно стреляет. Ну, значит, полагаю, ушел: ездок он такой, что другого не найдешь. Я все, бывало, поминаю, что вот, дескать, тебя, Никита Васильич, учил на коне бегать, а научился-то Ростислав Васильич.

Евграф остановился и опять поглядел на Никиту.

- Да… значит, тогда я в последний раз Ростислав Васильича и видел. Живого… Залег я на сеновал и отсидел до утра, а поутру, стало быть, наши вернулись. Тут я узнаю, что Ростислав Васильич лежит недалеко от дома, убитый. Бегу туда, там народ, которые из нашего отряда - тоже. Спрашивают - как случилось? Я, значит, что знаю, вот как тебе сказываю, а сам на Ростислав Васильича гляжу. Ну, мало похож на себя остался, разве на губах такое, словно смеется по-своему. Зарубили. Череп ему сверху откололи, вроде как у нас, в анатомии, когда мозги смотрят, а заместо мозгов в черепе снег. Это они нарочно набили, насмехались. Простился я, поцеловал Ростислав Васильича, говорю ему: "Жил ты, как охотник, все бывало, удачи искал, на огне горел за всех за нас, из каких переделок невредим оставался и вот, у самого родительского дома, под своей крышей кончил. Верно, говорю, Ростислав Васильич, сказано: идет линия - играет дуда глиняна, не идет линия - медный рог не игрок…" Тут которые из отряда стали с Ростиславом Васильичем прощаться, прямо на морозе, потом повезли. А вчерашний день - похоронили под музыку…

Евграф озабоченно схватился за жердинку, потыкал ею в прорубь и примолк. Немного погодя он украдкой покосил на Никиту защуренным глазом и добавил с укоризной:

- Вот тебе и Ростислав Васильич…

Никита скинул со своих ног полушубок, поднялся с кровати и отворил дверцу.

- Далеко ль? - спросил Евграф, нацеливаясь выскочить следом за ним.

- Мне надо… пойти туда, - медленно выговорил Никита.

- Куда туда?

- В комнату. Домой. Он был наверху, говоришь?

- Стой, стой! - крикнул Евграф, хватаясь за Никитину шубу. - Чего задумал?

Он заслонил собою выход и, навалившись на Никиту, толкая его к кровати, испуганно пробормотал:

- Чего задумал? Иль не в себе? Смерти ищешь? Не пущу, чего хочешь делай, не пущу!

- Уйди! - со злобной и брезгливой гримасой сказал Никита.

- Убьют, говорю - убьют! - закричал Евграф. - Не пущу! На что идешь? Страшней, чем его, убьют! Не пущу!

- Пусти!

Никита толкнул Евграфа на кровать и выбежал вон. Минуту Евграф лежал не двигаясь, сердито ворча себе под нос несвязные слова. Потом вскочил.

- Никита Васильич! - позвал он громко. - Послушай старика! Убьют!

Он подождал, не обернется ли Никита, и еще громче проголосил:

- Приходи назад, в сижу, тут верней!..

Никита был далеко.

Измождение, которое недавно подламывало его ноги, исчезло без следа. Все его чувства обновились, какая-то свежая кровь опалила его жилы. Он прошел через весь город быстрым, сильным шагом.

Каревский двор был занят артиллерийским обозом, но дом стоял на запоре. Перепуганная кухарка отперла замки и впустила Никиту.

Он бегом взобрался наверх и глянул на зеркало. Записки не было. Никита бросился к столу. Страничка из тетради валялась на виду и около нее - карандаш. От мороза у Никиты слезились глаза, он сорвал с пальцев варежку, вытер лицо, схватил бумагу и прочел:

"Наталья на фронте, врачом. Писала, что Матвей по-прежнему в Питере. Больше ни о ком не знаю. А я - ну, мне что! И в огне не горю, и в воде не тону!

Ростислав".

Последние слова были написаны крупнее и размашистей первых. Подпись можно было разобрать только по начальным буквам. На обороте листка Никита узнал свой почерк.

Он сунул записку в карман и, не глядя на комнату, не видя ничего перед собою, побежал к выходу.

Он опомнился только на улице, неподалеку от дома. Холодными, непослушными пальцами он развернул листок бумаги и еще раз прочитал рассыпанные на нем немногие слова.

Почему в этих словах, в этих последних словах Ростислава не было ни одного - предназначенного только ему, Никите? Впрочем, разве знал Ростислав, что он пишет свое завещанье?

Никита оторвал глаза от записки. Раскрытый больше обычного, отягощенный заиндевелыми ресницами, взор его блуждал бесцельно. Внезапно он остановился.

Никита стоял против забора, сворачивавшего с улицы в короткий пустынный тупик (ребятишки прозвали этот тупик Вахрамеевым, потому что на углу торговал когда-то мороженщик Вахрамей). На зеленовато-серых скучных досках забора висела теперь яркая заплата - крашеная жестянка с названием улицы. Но старого названия не было видно. Или нет, - его можно было разглядеть, оно просвечивало сквозь жидкую кирпичную краску, которая не могла засохнуть, а подмерзла. Сквозь эту свежую краску можно было еще прочитать: "Атаманская улица". Но надпись перекрещивали и дробили новые, черные, лоснившиеся маслом неуклюжие буквы:

УЛИЦА ТОВАРИЩА КАРЕВА

И когда эти буквы в сознании Никиты стали словами и он разгадал их несложное значенье, - мучительный прилив свежей, какой-то чужой крови заново обжег его с ног до головы. Он почувствовал томительное оживание своего тела, как будто просыпался после долгого наркоза. Он начал обонять замороженные ароматы воздуха, увидел прозрачность солнечного дня, ощутил натекающую в мышцы силу, и вдруг около его ушей обвалилась непроницаемо-тяжкая стена, и к нему вернулся слух.

Он слышал, какою горечью отчаяния был наполнен кругом него мир, какую горечь утраты заключало в себе его сердце - сердце Никиты, и тайный, боязливый восторг глубоко содрогнул его.

Он пошел по улице, где погиб его брат, прежней своей походкой - чуть-чуть касаясь земли, - неся в себе первую отчаянную горечь утраты и первую робкую радость - радость приобретения утраты.

Глава шестая

Когда присланный из Москвы командующий речной флотилией Шеринг назначил комиссаром флагманского судна Родиона Чорбова - никто не удивился: Родион был лоцманом, большевиком, неплохим парнем - почему же не стать ему комиссаром? Ефрейторы водили дивизии, почтальоны управляли финансами, токари по металлу и портные издавали законы, и армия, банки, юстиции были необычайны, но не так плохи, революция довольствовалась ими, и понемногу они справлялись со всем, что ей мешало.

Флагманское судно было простым буксирным пароходом, усердием Сормова переделанным в хмурую плавучую крепость - с мутно-зелеными стволами орудий, тупым взглядом бронированных бойниц - неповоротливую и неудобную. Крепость передвигалась по коридору насупленных камских берегов, позади и впереди нее шли такие же, как она, буксиры, и на них, под сенью развешенного для просушки матросского белья, хмурились жерла орудий. Фронт откатывался на восток, и на восток шла флотилия Шеринга.

Родион встретился с Шерингом перед лицом команды, на корме, поднявшись из лодки по трапу, и видно было, что Шеринг нарочно сошел с палубы, чтобы встретить нового комиссара. Шеринг подошел к самому борту, нагнулся, спустил руку, и Родион, влезая по трапу, схватил эту руку цепко и надежно и впрыгнул на борт. Шеринг, не выпуская руки Родиона, отстранил его немного вбок, пристально, тепло всмотрелся в его лицо и сказал:

- Ты все такой же. Здравствуй.

Он притянул к себе Родиона, обнял его, и так - обнявшись - они пошли на палубу.

Родион, правда, был таким же: круглая большая голова, вросшая в плечи, как бабка - в борт пристани, глубоко вдавленные уголки крепких губ, прозрачные глаза под буграми бровей. При всей складности движений, которой научила его работа на судах, в нем все еще проглядывала застенчивая неуклюжесть мальчугана, отданного в ученье пароходному агенту. Идя по палубе рядом с Шерингом, Родион старался половчее ступать, но не мог приноровиться к отчетливому шагу своего товарища и грубо толкал его плечом в бок. Перед тем как войти в рубку, у самой двери, он должен был плотно прижать к себе Шеринга, чтобы помочь ему удержаться на ногах. В эту секунду смущенье со странной силой колыхнуло его, и вдруг стало ясно, что неловкость шага, сдавленность всех его движений рождены простодушной молодой радостью, утаить которой он не мог. Его словно что-то сдвинуло с места.

- Какая история, - проговорил он торопливо. - Я все ждал, что мы встретимся. Что ты будешь - главный, а я - помощник!

В глазах его засветилось глубокое, веселое восхищенье. Шеринг ласково улыбнулся, открыл дверь и хотел втолкнуть его в рубку, но Родион уступил дорогу и вошел последним…

Два сна чаще всего снились Родиону.

Первый: он карабкается по каким-то сваям, доскам, лесенкам на борт чудовищного судна. Он слышит возрастающий грохот железа по железу, точно его посадили внутрь парового котла и рядом с ним глухарь отбивает молотом неподатливый болт. Леса, по которым нужно Родиону взобраться, неудобны. Он цепляется за тоненькую балясинку, она подламывается, он падает, но успевает за что-то схватиться и опять карабкается вверх. Вдруг леса исчезают, он остается в воздухе, и ему нужно лететь. Он машет руками, как птица крыльями, и легко, почти невесомо взлетает наверх. Тогда под ним открывается громадный судовой корпус, наполненный крошечными человечками, по-муравьиному бегущими в разные стороны. Он ощущает упругую толщу воздуха, и рассекать ее широким взмахом рук ему отрадно и сладко. Сверху он видит десятки доков, в каждом из них - суда. Людей уже нельзя разглядеть. Потом исчезают суда, исчезают доки, воздух белеет. Родиона кто-то охватывает кольцом тонких рук повыше пояса, сзади, он произносит довольно:

- Большой ремонт, - и слышит чужое, нетерпеливое, морозное дыхание над своим ухом.

- Успеешь, - говорит Шеринг, - гони сильней.

Но это - второй сон, слившийся с первым и продолжающий его, как вечер продолжает сумерки.

Родион гонит лошадь в бесконечность, снежная пустыня кажется хмуро-лиловой. Шеринг сжимает его грудь с щемящей болью, Родиону невозможно дышать, он леденеет, и страшная боязнь - замерзнуть раньше срока, раньше, чем это нужно Шерингу, держит его - окоченелого - в санях.

- Теперь пора, до свиданья, - тихо говорит Шеринг и сбрасывает Родиона с саней в снег.

Родион лежит в морозной лиловой пустыне, ему хочется улыбнуться, но губы отвердели и челюсти сжаты, как клещи. Его обступают люди, ненавистно заглядывают ему в глаза, кричат в озлоблении и страхе:

- Где Шеринг, отвечай? Куда ты девал Шеринга?

Тогда Родион сквозь зубы процеживает медленно и скупо:

- Разве я обязан следить за Шерингом?

- Разве я сторож брату моему? - рассказывает рыжебородый батюшка, покручивая в пальцах серебряный нагрудный крест…

Но нет, это - не сон! Это действительно случилось около десяти лет назад, когда Шеринг бежал из Минусинского края за границу, к своему отцу. На допросе, учиненном всем ссыльным и ссыльнопоселенцам, Родион Чорбов пожал плечами и выговорил с неохотой, подавляя в себе волну колющего холода:

- Разве я обязан следить за Шерингом?

И в ту же минуту он вспомнил школьного рыжеволосого батюшку, безразличным баюкающим тенорком повествовавшего из Книги Бытия:

- И сказал господь Каину: где Авель, брат твой? Он сказал: не знаю, разве я сторож брату моему?

Никакого сходства с тем, что совершил Каин, не мог иметь поступок Родиона, и неожиданное воспоминание показалось Родиону глупым, и он улыбнулся едва заметной кривой улыбкой. Может быть, за эту улыбку он поплатился годом тюрьмы, пока велось следствие о побеге из ссылки Шеринга. Но Родион ни разу не пожалел, что ему пришлось сменить тесовую конуру ссыльного на каменную клетку арестанта. Он был горд, что больше других пригодился Шерингу, больше других знал о побеге, и он молчал у следователя с упрямством, которое переходило в наслажденье.

Побег был блестящий, о нем говорила вся ссылка, Шеринг еще раз показал, что он умеет действовать, а не только читать и писать книжки. И в этом последнем его безумном и великолепном действии ему помогал Родион. Можно ли было ждать себе какой-нибудь другой награды? Ведь если бы для избавления Шеринга понадобилось замерзнуть в снежной пустыне, как замерзал Родион во сне, если бы нужно было своею смертью предотвратить или хотя бы задержать на один час погоню за ускользающим беглецом, разве Родион Чорбов не отдал бы своей жизни с чувством обретенного наконец счастья?

О да! Ради Шеринга - да! Две жизни, десять жизней! Он готов был вновь и вновь родиться, чтобы снова и снова умереть для спасения единственной - незаменимой, казалось ему, - жизни Шеринга, Шеринга - участника восстания на Пресне, Шеринга - вдохновителя конспиративной работы. Шеринга - революционных дел мастера, ученого, агитатора, неустрашимого, безукоризненного Шеринга, - о, сколько образцовых качеств приписывалось этому имени, этому человеку!..

И вот Родион сидел с ним в крошечной рубке с глазу на глаз, спустя десять лет после того, как в последний раз пожал ему руку.

Шеринг дотрагивался до крутой, широкой коленки Родиона и неторопливо, но очень сжато, бережно выпуская слова, говорил о своем плане захода флотилии в тыл белой армии и прорыва неприятельского фронта.

Надо было собрать все самообладание, чтобы пристально следить за мыслью Шеринга, надо было заставить себя не глядеть на него, чтобы не поддаться любованию его лицом - чуть желтоватым, худым, с подвижными бровями, с тонкой горбиной носа, чтобы не перебирать в памяти бесчисленных старых представлений о том, какой должна была быть встреча с Шерингом, вот с этим Шерингом, чуть теплая рука которого лежит сейчас на коленке Родиона.

И Родион диковато, угрюмо глядел в пол, и бугры его лба вздувались, как будто под кожею перебегали с места на место два ореха.

- Ты понимаешь меня? - спросил Шеринг, рассказав о плане.

- Понимаю, - ответил Родион.

- Ты как будто устал? Или ты не согласен со мной?

- Я согласен. Я старался не пропустить чего-нибудь.

Нажимая кнопку звонка на столе, Шеринг опять улыбнулся, и тогда Родион почувствовал приступ мягкого, согревающего спокойствия: он нашел Шеринга таким, каким хотел его найти, каким Шеринг постоянно появлялся перед ним в воспоминаниях и снах.

В рубку вошла женщина. Черное платье на ней было необыкновенное - таких давно уже не носили - с высоким, глухим воротничком и длинными рукавами. Но сидело оно отлично, и казалось - старомодность его была умышленно сохранена. Женщина бегло взглянула на Родиона, рассчитанно по-деловому усаживаясь за стол и придвигая к себе "ундервуд", и так же по-деловому, наскоро проговорила:

Назад Дальше