Иногда корпус сожженного судна срывало с отмели течением, но, двинувшись, он тут же натыкался на мину, и его остатки быстро проглатывала вода. На крутых поворотах реки фарватер перерезали цепные и бревенчатые заграждения, вылавливая и накопляя множество судовых обломков, и баррикады вырастали от берега к берегу, перегораживая путь.
Все это приходило в движение как будто без участия людей - пожары догорали и гасли, обломки летели на воздух, караваны обугленных судов плыли и перемещались, баррикады образовывались и пропадали - река сама вела свое хозяйство.
И - наконец - смертоносная лента огня выплыла из притока и разлилась по реке во всю ширину. Вода несла на себе пылающий огненный покров нефти, дымчато-синий при солнце, багровый ночами.
По флотилии был дан приказ отступать.
Флагманское судно пропустило мимо себя флот и пошло последним. Суда были готовы к бою, но они плавали только по воде, а не по огню, жертвы были бы теперь бесцельны, победа все равно была достигнута, пылавшая река позади флотилии давала сигнал об этой победе.
Тогда внезапно обнаружилась ловушка, которую все время ожидали: отступление было отрезано противником. Может быть, предстоявшее флотилии дело было простой случайностью; какие-нибудь горстки белых частей, разбитые и загнанные в тупик, в отчаянии решили поискать удачи и выпустить уцелевшие снаряды по судам противника. Но на судах никто не знал ни нападавших сил, ни вражеских планов, все ждали боя, были уверены, что он придет, и приняли его по первому выстрелу.
Выстрел раздался за холмом, на повороте реки, когда суда проходили открытыми берегами. Противник виден не был. За холмом взлетали голубые клубочки дыма размеренно, не очень часто, появляясь на одном и том же месте и лениво исчезая. Пристреливались из одного орудия, стараясь образовать поперек реки завесу, снаряды падали сначала на правый берег, потом - на левый, затем стали разрываться в воде. Все суда, кроме флагманского, без повреждений прошли через огонь и - выстроившись за поворотом - стали отвечать.
Шеринг наблюдал за боем с левого по ходу судна мостика. На правом стоял командир парохода. Все было обыденно, как в будничном рейсе, - бородатый лоцман щурился на воду из-за стекла своей будки, матрос на носу булькал шестом в воде (шли тихим ходом, с наметкой), из рубки вышла на палубу Варвара Михайловна, похожая на пассажирку первого класса, и комиссар судна - Родион Чорбов, обойдя плутонги и проверив прислугу на орудиях, стал неподалеку от мостика.
И вот пароход грузно дрогнул, точно на полном ходу вползая на каменистую косу. Левый мостик странно вздернулся одним боком вверх, и оглушающий, какой-то визгливый треск кинул на палубу гребень лучистых пенистых брызг.
Мостик был наполовину оторван, начищенная телефонная труба одиноко торчала на нем, перильца изогнулись. Шеринга на мостике не было.
Одно мгновение длилась на палубе неподвижная тишина. Потом Родион сорвался с места, подбежал к телефону и рванул звонок.
- Стоп! - закричал он в телефон, сильно прижав рот к рупору, почти ткнувшись в его горящую медь и в то же время сдирая с себя куртку. - Сработай назад! Самый тихий!
Он оторвался от телефона и бросил на пол куртку. Из рупора вылетел глухой ответ:
- Есть…
Так было в раннем детстве, на Волге, когда мальчишки и девчонки прыгали с плотов в воду, вниз головой. Они выкрикивали неизменную пустую скороговорку - шырну-мырну, где вымырну?! - наскоро, кое-как крестились (кстились - говорили они) и летели вниз, разрезая воду сложенными челночком руками.
Так случилось здесь…
Родион перешагнул через согнутые перила мостика, встал на его край, примяв ногами водосточный желобок, перекрестился и полетел в воду, держа перед собой вытянутые и сложенные вместе руки.
Если бы у него не перехватило в этот момент дыхания, он крикнул бы, наверное, памятное, детское - шырну-мырну, где вымырну?! - так быстро и бездумно кинулся он в воду, такая машинальная нечаянность была в том, что он перекрестился.
Варвара Михайловна бросилась на край мостика Она вцепилась в перила, сжав брови, напряженно разглядывая гладкую поверхность воды. Варвара Михайловна была бледна. Она покусывала губы. Она рвала и теребила исковерканную сетку перил. Она со злобой взглянула на палубу - верхняя команда ничего не делала! Варвара Михайловна бледнела все больше и больше, куда девались слепящие свежие краски ее лица? Она насилу удержала себя от крика.
Голова Родиона появилась над водой, видно было, как он дважды глубоко вздохнул и опять скрылся.
- Лодку! Спускайте лодку! - пронзительно закричала Варвара Михайловна, отыскивая глазами командира.
Но командир уже стоял на мостике, и на корме матросы громыхали блоками, и лодка тяжело плюхнулась в воду, и круглая, блестящая голова Родиона снова медленно вынырнула на поверхность, неподалеку от кормы.
Родион лег на спину, закрыв глаза и выставив из воды широко открытый рот, и вдруг на его груди появилось белое лицо Шеринга. Родион держал Шеринга, зажав в кулак его черные волосы, и почти без движения лежал под ним, в воде.
Когда Шеринга, подняв на пароход, привели в чувство и стало известно, что он невредим, Варвара Михайловна подошла к Родиону. Он стоял точно похудевший, с него лились ручьи, неуклюжесть его стала заметней и смешнее.
Лицо его нехорошо передернулось, как будто от неожиданной боли, ему неприятна была эта боль, и он не понимал ее. Варвара Михайловна глядела на него удивленно и боязливо. Заметив ее глаза, такие же новые и пугающие, как гримаса, которая искажала его лицо, Родион отвернулся к матросам.
- Главное - обидно, - сказал он, - если бы стόящий бой. А то небось замолчали, выдохлись!
Он тряхнул головой туда, откуда велся обстрел судов: там было тихо…
В этот день Варвара Михайловна, выйдя на палубу, услышала непонятный шум в каютах команды. Она спустилась вниз.
Около провиантской толпились матросы. Кто-то жалобно причитал, как-то неразборчиво выкрикивал ругательства, матросы гудели и лезли что-то смотреть к дверям провиантской. Варвару Михайловну пропустили вперед недружелюбно и холодно.
Она увидела Чупрыкова. Он стоял на коленках перед Родионом у порога провиантской, рядом с небольшим мешком, из которого высыпался на пол сахар.
- Перед истинным богом! - захлебываясь, причитал Витька, - Некуда было положить, провиантская, сами видите, битком, пачки полукрупки некуда сунуть, не то что! Да разве я, товарищ Чорбов, могу посметь на народное имущество? Да отсохни моя рука, да я скорей…
Родион глядел на Чупрыкова в упор, поводя, словно в раздумье, головой. В руке у него был зажат револьвер.
- Товарищ Чорбов! - вдруг громко позвала Варвара Михайловна. - Вас зовет товарищ Шеринг.
Она опустила глаза и пошла прочь. Перед ней расступились. Она слышала позади тяжелый шаг Родиона. На палубе, когда Родион подошел к рубке Шеринга, Варвара Михайловна сказала:
- Нет, нет! Ко мне.
Родион вошел в ее каюту и осмотрелся.
- Вы обманули? - глухо сказал он.
- Да.
Он молча глядел на нее. Она опять казалась ему неузнаваемой, как поутру, на корме, в ней не было ни капли возмущавшего его превосходства, она должна была о чем-то просить, умолять, и он усмехнулся:
- Ну?
- Я хочу просить вас… не трогать этого Чупрыкова… То есть не карать его… чересчур строго.
- Он кто вам?
- Никто, - сказала она, улыбнувшись. - Но я обязана ему…
- Чем? - поторопил Родион.
- Хотя бы тем, что вот… стою теперь рядом с вами.
Ага! Она опять начинает свою игру, она все еще уверена в своем обаянии, она…
- Чупрыков - вор, - резко говорит Родион.
- Он жалок и глуп.
- Он не так глуп.
- Послушайте, если Чупрыкова подержать под арестом… - начинает Варвара Михайловна глубоким, совсем тихим голосом и приближается к Родиону. Но он обрывает ее:
- Не вмешивайтесь в мои дела!
- Я прошу…
- Что значит… как его… прошу? Вы отвечаете за него?
Родион отчеканивает последние слова и вызывающе прищуривается на Варвару Михайловну.
- Да, отвечаю, - просто говорит она.
- А кто мне ответит за вас? - с торжествующей усмешкой и еще внушительнее расставляя слова, спрашивает Родион.
Конечно, ей нечего сказать! Она понимает свое бессилие. Ей остается одно: взяться за обычное, единственное свое оружие - показать Родиону, как горят темные ее глаза, какой здоровой, свежей краской залиты щеки, как сверкает приоткрытый рот и как дыхание колеблет сильные круглые плечи. Конечно! Вот она наклоняется к Родиону, чтобы придвинуть к нему свои волосы, чтобы волнующее тепло ее лица ближе коснулось его, чтобы перед его губами выговорить бессмысленные, неожиданные, мягкие слова:
- А за меня ответите вы!
A-а! Как Родион ненавидит ее в это мгновенье!
С каким наслаждением он смял бы, исковеркал, уничтожил ее улыбку, чтобы никогда в жизни не видеть этого рта, этих глаз, а-а-а!
- Черт побери, - бормочет он.
Руки его нерешительно подергиваются, гримаса, впервые появившаяся утром, снова больно и нехорошо перекашивает его лицо, он забывает, о чем хотел сказать.
- Бедный, - опять слышит он мягкий голос и с натугой, злобно силится овладеть речью.
- Как его… я говорю… раз навсегда…
- Милый круглолобый человек! - шепчет ему кто-то на ухо. - Мы все время говорим не о том, о чем хочется и что нужно…
- Это - ты, ты говоришь не о том! - почти кричит Родион, и вот он что-то перешагнул, вот схватил сильное чье-то тело и - наконец-то, наконец! - дал волю своей ненасытной злобе, своей ненависти, смертному своему безумью.
КОНЦЕРТ
Глава первая
Было хорошо жить в этом городе. Огромный и суровый, многообразный в своих частях и необъяснимо одинаковый повсюду, он холодно примирял разноречия населявших его человеческих пород. Герои и трибуны, домовладельцы и пенсионеры, рабочие, актеры, василеостровские профессора были равно терпимы его бесстрастным великолепием.
Во времена испытаний наполовину заброшенный и обветшалый город простер особую благостыню на людей чудаковатых, плохо пригодных в общежитии, людей смешных и непрактичных. Они не только не вырождались, но как будто множились, упрямо довольствуясь стойким холодом своих квартир и теми пустяками, во имя которых не хотели умирать. Почти никто из них не помнил, когда в последний раз досыта поел.
Так упорствовало в существовании племя одержимых музыкой. Раскиданное, распыленное по окраинам племя собиралось иногда в промерзлом, высоком зале, чтобы смирно разместиться на потертых стульях и слушать Скрябина. Косматые, заросшие бородами люди прилежно водили пальцами по тетрадкам клавираусцугов, отыскивая в нагромождении точек и штрихов на бумаге нагромождение звуков, носившихся по залу. Бледнолицые девушки, подняв головы и разглядывая незажженные люстры, вникали в козлиное блеяние фаготов, и глаза их медленно расширялись и суживались. Во время перерывов женщины и мужчины в курительной комнате делились, как солдаты, махоркой и утопали в сизом озере дыма, чтобы после звонка поодиночке выныривать из озера и опять смирно размещаться на стульях. И снова трубы и тромбоны сотрясали воздух, и ударные рвали его, и струнные - распиливали, и люди слушали оркестр с такой отрешенностью от всего мира, точно каждую минуту готовы были умереть.
Среди этих людей, которым музыка заменяла все, что они утратили, и, казалось, - все, что могли приобрести, привычной стала фигура Никиты Карева.
Кое-кто помнил его по консерватории, многие узнали о нем только теперь - в тесных комнатах музыкантов, на камерных концертах, в холодном зале Собрания. Он, впрочем, был нелюдимым, о работе его слышали немногие, о нем говорили, что он из тех музыкантов, которых недовольство собой обрекает на бесплодие.
Никита сам иногда чувствовал себя обреченным. Вся его работа была случайной, второстепенной для него, словно он расчищал дорогу от мелочей, мешавших его делу, и не мог расчистить. Он хмуро, болезненно ожидал каких-то маленьких, ничтожных неожиданностей, обладавших способностью превращаться в события неизмеримо громадной внутренней силы. Без помощи таких событий он не умел работать. Они бывали потешны, он посмеивался над своей верой в них, но дорожил ими, как дорожат безделками, доставшимися от любимых людей.
Однажды, ранней зимой, он был встревожен нечаянным чувством радости, но оно оказалась мимолетным, почти мгновенным.
На Екатерининском канале Никита увидел Банковский мостик. Он видел его десятки, сотни раз прежде, и не в том дело! Он увидел его новым как будто подмененным взглядом. В ночь перед тем выпал снег, дорога блистала глянцем белизны. Небо очистилось, синяя его завеса легко спускалась на город. И в этом сверкающем сочетании синего с белым горело золото четырех крылатых львов по концам подвесного моста. Добродушные чудовища золотом своих лап упирались в снег и золото крыльев поднимали к небу. Солнце по-зимнему весело светило на золотой снег и на синеву неба.
Никите захотелось крикнуть, сорваться с места и побежать. Так собачонка, выпущенная из горницы на волю, постояв секунду неподвижно и подергав носом, с лаем кидается мордой в сугроб и потом долго не в силах остановиться, - вертится, роет пушистый снег, до хрипоты тявкает и визжит.
И в момент такой человеческой, такой животной радости Никита с томительной болью почувствовал одиночество: во всем мире не было человека, которому можно было бы сказать о Банковском мостике, о необъяснимой прелести золотых крылатых чудовищ в этот солнечный зимний день.
Он вспомнил Анну. Год назад он узнал об ее смерти, год приучал себя к мысли, что когда-то испытанной близости не суждено повториться. Множество встреч предстояло Никите, - он верил в это, - но ни когда в жизни ни одна встреча не могла бы дать ему крошечной доли той полноты, которую легко, незаметно давала Анна. Потому что одной ей мог бы сказать Никита о Банковском мостике, и одна она поняла бы Никиту и разделила бы с ним смешной, беспричинный, ребяческий восторг. И тогда - оплодотворенный ее чувством - восторг превратился бы в событие, и Никита черпал бы из него силы, как воду из ключа.
Теперь Никита был один, и никогда еще он не понимал неумолимости одиночества так ясно, так жестоко, как в минуту мимолетной радости при виде залитого солнцем веселого сочетания золота, снега и воздушной синевы. И если бы он обратился теперь к музыке, - попытка выразить эту радость оказалась бы бесплодной.
Последний раз он писал свою симфонию бурной весной, когда была прорвана осада Уральска. До Никиты доносился грохот баталии, развернувшейся на мирном стоячем Чагане, где когда-то на берегах сиживали рыболовы с удочками, а теперь решался последний спор отцов с сынами, и по заводям, в чаще куги, плавали черные разводы казачьей крови.
В раскатах боя слышался голос возмездия, и опять, как в детстве, Никита испытывал покой усталости: всю неправду, казалось ему, искупила победа на Чагане, и Ростислав был отомщен ею, и какая-то неуловимая, призрачная вина Никиты перед Ростиславом была этой победой снята.
Никита мог вернуться в свой мир, в свою пылинку. Смерть Анны разрушила его покой, и Никита заблуждал среди людей, как в степи, до тех пор, пока новая весна внезапно и бурно не ворвалась в его одиночество.
…Зал был наполнен необычайной для концертов толпой, какую легче всего встретить в цирке или в окраинном театре, и пестрая разномастность людей среди холодно-строгой колоннады внушала Никите тревогу. Он пробрался в дальний угол зала, откуда хорошо был виден дирижерский пульт. Здесь между колоннами, как и повсюду - в проходах, на хорах, - теснились слушатели. Никита ближе присмотрелся к ним. В дневные часы он привык видеть в этом зале одних музыкантов. По вечерам, на концертах, здесь собиралось племя одержимых музыкой, - чудаковатый благоговейный народ, приходивший сюда, как в церковь на молитву.
Теперь Никиту окружало безучастие новых, не понятных лиц, и сами стены, казалось, были непонятно новы в дневном свете, жидко падавшем из верхних окон. Никита знал, что концерт устроен для рабочих союзов, что соберется много случайных людей, но его удивило безразличие толпы к обстановке. Стоял сильный шум совсем особого оттенка, и оживление было враждебным, уличным, точно люди пришли сюда протестовать, возмущаться, искать какой-то справедливости.
Рядом с Никитой прислонились к колонне два матроса, обнявшись и приятельски болтая о каком-то вздоре. Они шелушили подсолнечные семена, аккуратно собирая в горсть кожуру. Волосы матросов были всклокочены, воротники расстегнулись и топорщились, словно по залу гулял ветер.
Никита вспомнил о Вагнере (концерт открывался увертюрой "Риенци") и пожал плечами.
Когда музыканты стали размещаться за пюпитрами, шум в зале усилился. Дирижер, подойдя к пульту, долго и терпеливо ждал тишины, и вместе с ним ждал ее Никита, чувствуя раздражение и неприязнь к неугомонной толпе.
Потом музыка отвлекла его, он стал привычно разлагать звуковые сочетания, отыскивая связь их с основным мотивом, вслушиваться в многообразно комбинированные тембры. Музыка строилась на духовых инструментах, из них преобладали медные - валторны, трубы и тромбоны, медь постепенно овладевала всеми оттенками звуков, она звенела и сотрясалась, разящая и победная, как война. Незаметно она вовлекла Никиту в свой торжествующий круговорот, вырвала его из холодного созерцания композиционных задачек и бросила в простор: он слушал музыку.
Мощь ее возрастала, но все еще была недостаточной, трубы не могли дать нужной силы, и Никита с тоской ждал, когда вздымающаяся волна звуков, достигнув вершины, разрешит напряжение.
Дирижер, обернувшись к раструбам инструментов, требовал увеличить crescendo, просил, приказывал скрюченными, как в судороге, пальцами, словно вытягивая из труб звуки.
Никита беспокойно огляделся и вдруг заметил матросов. Они выпятили всклокоченные головы вперед. Их отважные, грубые лица были возбуждены. Матрос, стоявший ближе к Никите, держал своего товарища за локоть, и Никита видел, как медно-красная рука сдавила этот локоть тисками. Оба приятеля не отрываясь глядели на дирижера, и когда музыка достигла предельной силы и начала стихать, переглянулись, глубоко, облегченно вздохнув и улыбнувшись, точно забрались на какую-то гору.
И вместе с ними Никита почувствовал счастливую легкость и после конца увертюры хлопал с увлечением в ладоши, заодно с матросами, во всю глотку кричавшими "браво!", заодно со всей толпой, подступившей к эстраде.
Он дослушал концерт с этим чувством легкости, почти в умилении; ему давно уже не было так хорошо.
Протискиваясь к выходу, сдавленный со всех сторон толпой, Никита столкнулся с Ириной. В темноте он взял ее за руку, притянул и прижал к себе.
- Хорошо? - спросил он.
- Чудно! - ответила Ирина.
Их вытолкнули из узенькой двери на улицу, они вылетели вон и рассмеялись. Не выпуская Ирину, Никита быстро повел ее через дорогу, в сад. Люди кругом них разбрелись по сторонам шумливыми кучками, как воробьи.