Пугало - Глеб Горбовский 7 стр.


А с Парамошей, почуявшим з пении мотоциклетного двигателя властные милицейские нотки, произошло следующее: он углубился в лес. Прочь от разгоряченной казенной техники, от ее стремительных и нередко бессердечных возможностей. Ползком и на карачках, короткими перебежками. Далее - в окружении деревьев, хотя и в полный рост, но по-прежнему настороженно. Аки зверь гонимый.

Успокоился Парамоша под сводами леса на поросшей кустарником запущенной просеке, по дну которой петляла мягкая, неотчетливая тропа, проторенная грибниками-ягодниками. Нет, что ни говорите, а имелось в Парамошиных мозгах, отдохнувших от алкогольного гнета, нечто художническое: на одном из поворотов тропы разглядел он необычное дерево, умирающее или уже мертвое. Огромную шатровую ель. Лысую, потерявшую почти все иголки, с не защищенным от постороннего взгляда стволом. Он-то, ствол этот распахнутый, будто плоть, лишенная одежды, и завладел Парамошиным взглядом.

Ствол этот снизу доверху, от торчащих из продырявленного мха корней и до маковки, был изрыт, издолблен дятлом (или целыми поколениями этой жилистой, работящей птицы), деформирован до такой чудовищной степени, что смотрелся со стороны неким средневековым замком, древесной вавилонской башней со множеством этажей, переходов, пещер и окон-бойниц. Не два-три отверстия, а сотни. Некоторые соединялись друг с другом, образуя галереи. Имелись даже сквозные - навылет - пробоины. У подножия дерева утрамбованная дождями насыпь мелкой щепы, трухи еловой.

Зачарованный, всматривался Парамоша в молчащее дерево, будто обнарулсил затерянную где-нибудь в индо-китайских джунглях скульптуру Будды. И тут за его спиной отчетливо вскрикнули. Ойкнули! Молодым женским голосом. Васенька от неожиданности присел и по-звериному, тоскливо, как перед смертью, оглянулся. Хорошо, что физиономия художника до половины была прикрыта бородой. Но и верхней ее половины, таящей в себе Парамошины ошалевшие глаза, с лихвой хватило на то, чтобы привести юную навьюченную рюкзаком туристку в паническое состояние духа.

- Не подходите! - пискнула, попятившись, покуда не уперлась рюкзаком в ближайшую березку.

- Салют, детка. Я не кусаюсь. - Васенька справился с волнением и вновь, но уже демонстративно переключился на общение с уникальным деревом, отворотясь от струхнувшей девицы, как если бы встретился с ней где-нибудь в вагоне ленинградского метро или под сводами Русского музея.

- Здравствуйте, - смилостивилась "детка", пытаясь обойти Парамошу на почтительном расстоянии, будто на заминированный объект вышла. - Учтите, я не одна. Нас тут целая группа. В основном парни.

- Плевать я хотел на вашу группу, - окончательно "восстановился" Парамоша и даже ощутил в себе некую вздорность, подбивающую если и не на порывистые поступки, то на взволнованные высказывания. - Недотрога, понимаешь ли, принцесса на горошине! Ты, что, не видишь, чем я занят? Что мне чихать на ваши рюкзаки и прочие "плоды цивилизации"! Окстись, детка, как говорит баба Липа. Очумела, что ли, совсем? Туриста от художника отличить не можешь! Подыми глазки, малютка: наблюдала ты что-нибудь подобное в своих игрушечных скитаниях? - указал Парамоша желтым, обкуренным пальцем на дырявое дерево. - Да ты только представь: поднимется ветер, и вот, в бурю, в ураганчик метельный, когда здесь ни одной туристской души не будет, - запоет флейточка, заиграет на ней лесовик задумчивый, похожий на меня…

- Ккакая флейточка, какой лесовик еще?

- А вот эта самая! - порывисто приобнял Парамоша могучий ствол умершего дерева, пошлепал по нему озорными ладонями. - Разве не чудо, не "струмент"?!

Девушка недоверчиво потянулась глазами к "флейточке", несколько мгновений молча впитывала ускользающий смысл увиденного. Ей, идущей жизненным маршрутом прямолинейно и, скорей всего, не привыкшей отвлекаться по встречным мелочам, трудно было с ходу проникнуть в Парамошины неуклюжие фантазии.

- Послушай… как тебя! Неужели я такой страшный? - поинтересовался Парамоша вослед низкорослой, широкой в кости туристке, припустившей по тропе. Он и разглядеть-то ее толком не успел: скорей всего - из незаметных. Уродины - почему не из робких? Им терять нечего; а смазливые не из робких оттого, что побеждать привыкли; остаются средненькие, неказистые, самые трусливые. - Эй, неужели я такой отвратный? А-а?! - взныл Парамоша вдогонку.

- А вы на себя куда-нибудь в лужу посмотрите! - крикнула из зарослей деЕушка. - Бармалей нечесаный! Пугало небритое…

Парамоше хотелось крикнуть ей "дура!" или что-нибудь более "художественное", попытаться разъяснить этой мышке навьюченной, что и в нем, в Парамоше, немало еще интересного содержится, что ему всего лишь тридцать пять и что, если разобраться, у него еще все впереди, ибо человек как личность начинается чаще всего тогда, когда внешне кончается: когда он с зубами расстается, с шевелюрой да румянцами, обретая веселость высшего порядка, именуемую радость, насылаемую в вашу грудь не только улыбками бытия, но и туманами предосенних ночей, шуршанием опавшей листвы или первой поземки, не только мертвым блеском драгоценного камушка в серьге, но теплым сиянием в ресницах слезы, исторгнутой сердцем.

Именно так, именно об этом хотелось Парамоше не крикнуть - волком завыть, ветром застенать, громом шарахнуть по верхушкам леса, чтобы услышали его не какие-то там туристы, но все мыслимые уши и души, вовлеченные в "жизненный процесс".

"Плохи твои дела, Парамоша, если юкая женщина в глухом лесу Бармалеем тебя величает и не на колени перед тобой становится, моля о пощаде, а, фыркнув, обходит стороной, будто кучу навозную. Не внушаешь ты, Парамоша, трепета священного женщине, не излучаешь флюидов мускулистых, мужественных, способных размягчать не только мысли, но и походку современных эмансипаток. И какая из двух бед хуже - не ведаешь: когда красота шарахается тебя, или сам ты ее бежишь? И то и другое одинаково грустно, Парамоша, и возвещает начало комедии, имя которой старость или одиночество".

И вдруг выяснилось, что Парамоша неплохо ориентируется в незнакомом, труднопроходимом лесу. Сказалась цепкая память глаз, натасканная профессией художника на деталях окружающего мира. Он и в городе, лавируя в переулках, намертво фотографировал пройденный путь, и даже в изрядном подпитии не сбивался с курса, возвращаясь к родному чулану, как подлодка на радиомаяк.

Накренившаяся сосна, ветром вывернутая из земли, с надорванными корневищами, но плашмя не упавшая, а как бы повисшая на руках толпы; едва приметный, как ловкая гадючка, ручей, петляющий в травах и мхах; начинающий ржаветь папоротник, тесно сомкнувший кружево веточек (Парамоша всегда выделял эти папоротники, эти как бы карликовые джунгли доисторические под сводами теперешнего леса); ноздреватый, как головка сыра, пень, пронизанный муравьями; губчатый нарост или наплыв на больном стволе березы, напоминающий застывшую лаву, - вот они, чудесные ориентиры, не только застревавшие в Парамошиной памяти, но и ласкавшие ему взор.

Выйдя к озеру, Парамоша пожалел, что пустился в лес без топора: домой хорошо бы заявиться с вязанкой дров. Задрав голову, поискал сухостоину, которую можно было бы расшатать и повалить.

Водрузив на плечо обломок ствола, не таясь, двинулся тропой к дому, поймав себя на мысли, что своим домом величает никогда ему не принадлежавшее жилье, жалкий старушечий мирок, чуждый, однако необходимый и в данную минуту не менее существенный, нежели утраченный паспорт.

Как ни странно, здесь, в Подлиповке, история с утратой паспорта вспоминалась Парамошей все реже. Здесь, в окрулсении пустых домов, в лесном безмолвии книжечка эта торжественная как бы лишилась ореола официальных чар, предъявлять ее не было надобности: ни почт, ни бухгалтерий, ни жилищных контор. Вот и подзабывался документик помаленьку, словно так и нужно. И вдруг этот наезд участкового в их сонное царство, этот клекот мотоциклетный! Враз оборвавший иллюзию безответственности, беспечности, безнаказанности проживания под сельским солнцем.

"Интересно, - соображал Парамоша, уравновешивая на плече дровину, - убрался мент восвояси, или всерьез меня власть Советская отловить порешила?"

Ответом на вопрос послужило возникновение на тропе человека с ружьем. Военно-полевая фуражка, массизная, щекастая голова охотника, а также подсмотренные Парамошей неделю тому назад с печки смутные черты незнакомого муясчины, пришедшего к Олимпиаде за слабительным, позволяли теперь судить Парамоше, что перед ним - отставной полковник Смурыгин.

Парамоша понимал, что незамеченным мимо полковника не проскочить, не на Невском, и лихорадочно соображал, что ему делать: поздороваться в голос или кивнуть всего лишь? Отвернуться с достоинством незнакомого человека или загадочно так улыбнуться про себя в момент сближения?

Смурыгин действовал решительней. Остановившись на тропе, снял с плеча двустволку, поставил ее прикладом к ноге, отведя от себя стволы наотмашь и этак небрежно опершись о них левой рукой.

- Ну, здорово… племянничек, - приподнял полковник взбугрившимися складками подглазий очки на носу, невесело улыбаясь и одновременно, будто автодорожный знак "кирпич", запрещая этой улыбкой движение на тропе. - Давай знакомиться. Потому что я в здешних местах, можно сказать, главное заинтересованное лицо, дееспособная единица и, вообще, на законных основаниях.

- На помещика похожи. Из "Записок охотника" Тургенева, - польстил Парамоша Смурыгину, а может, сыронизировал, отвечая на "племянничка".

- На кого я теперь похож, молодой человек, не тебе судить. Скорей всего - на родителей. Вечная им память. А вот мы с тобой, паренек, часом, нигде до этого не виделись? Напоминаешь ты мне кого-то, любезный. Сними ношу-то, покалякаем.

- Почему "паренек"? Да еще "любезный"? Отчего так небрежно? Мы еще не целовались.

- А сколько же тебе годков?

- А пятьдесят.

- Ишь ты! Все равно - поменее моего. Фигура тощая смутила - вот и дал промашку. С лица, действительно, если приглядеться, все полета. Прошу прощения. Надолго в наши края?

- А как получится. Может, и навсегда, - Парамоша поставил дровину стоймя в мох, прислонив ее к ближайшему дереву.

- В тутошнюю глухомань и - навсегда? Извиняюсь, в рядах служить доводилось?

- Доводилось.

- И кем же? В каких родах войск, если не секрет?

- Художником. Полгода. Затем - комиссовали. На нервной почве.

- Художником?

- Да, портреты рисовал. Лозунги. В клубе. В идеологических родах войск.

- Ясненько. А может, не в армии? Извиняюсь, на нарах, в принудительном порядке леживать не приходилось? Где-то я вашу манеру наблюдал.

- Какую манеру?

- Держаться. Малость приблатненная манера. И взгляд со слезой.

- Не знаю, что и сказать вам, - заулыбался искательно Парамоша. - На нарах, говорите? Дольше пятнадцати суток не приходилось. Везло до сих пор.

- Что ж, выходит, обознался. Тип лица, понимаете ли, а главное эта растительность небрежная на лице и манера смутили! И зуб вот спереди… выбит как бы. Улыбка характерная. Невеселая. И как бы дырявая.

- Зубы недавно выбили. Два. Браконьеры.

Смурыгин перевернул свой "зауэр" стволами вниз, подвесил на плечо. Коренастый, в высоких болотных "резинках", в казенном, еще крепком нелатанном "хэбэ", с лицом твердым, мясистым и тоже как бы казенным, с нелепыми на таком суровом лице золотыми очками, Смурыгин производил впечатление человека, всю жизнь занимавшегося политикой и вдруг нежданно для себя, уже под старость занявшегося… пением в хоре.

- Я почему интересуюсь: место глухое, однако, несмотря на свои необитаемые просторы, тесное. С любым встречным считаться приходится. Как с членом одной семьи. Мне вовсе не безразлично, кто у меня под боком функционирует. Художник или какой-нибудь композитор с большой дороги. А насчет навсегда в этих краях остаться - почему бы и нет? Вон место лесника на кордоне освобождается, чем не работа? Особливо для тех, кто городом объелся. Ноги держат, глаза видят - дыши, как говорится, в две сопатки во все лопатки! Неотравленным воздухом. За порядком в лесу наблюдай. А в свободное время корзины плети или вот - рисунки рисуй. Портреты - ха! - каких-нибудь пней или птиц. Короче, меня Станиславом Иванычем звать. И с вашей теперешней хозяйкой или тетушкой - жили до сих пор в образцовом согласии. Она человек, хотя и негромкий, малообщительный, однако - уникальный, потому что - последняя. Не просто женщина, а, так сказать, население. В одном лице. Остальные - гости. Кланяйтесь старушке.

- Будет сделано. Спасибо.

- Скажите, а вашего отца или брата не мог я на жизненном пути повстречать? Хотя, если вам полета, то и жив ли отец-то?

- Не обижайтесь, Станислав Иваныч, только нету мне пятидесяти. Тридцать пять всего лишь. Вы так напористо взялись меня допрашивать с места в карьер, ну и - сморозил. Из протеста. Ваше беспокойство мне понятно. Однако спите спокойно, я никого в своей жизни не убивал, никого не грабил. Меня грабили. Случалось. А за информацию о кордоне - благодарю. Работа не волк, в лес не убежит. Да и отдохнуть не мешало бы.

- От чего, извиняюсь, отдохнуть? В тридцать-то пять лет?

- От себя. От вериг. От психической, скажем, неполноценности.

- Из-за которой комиссовали?

- Из-за которой зубы раньше времени вывалились и отношение к жизни стало ироническим.

- Понятно. От друзей, что ли, от веселых приятелей скрываться решили? Одобряю. На природе-то любая ссадина, как на живом, зарастает. Вот и познакомились, можно сказать, Василий…

- Эдуардович.

- Вот я и говорю… Ну, а так как Москва глазам не верит, Василий Эдуардыч…

- Слезам не верит.

- Вот я и говорю: не верит на слово. Хорошо бы, значит, убедиться. В документальном смысле. Я человек военный, к порядку приученный. У меня тут хозяйство наметилось и тому подобное. Так что, не сочтите за блажь с моей стороны… предъявить…

- Паспорт?

- Хорошо бы.

- С собой не держим. Обронить можно. Или еще как лишиться.

- Понимаю. Однако при случае соблаговолите. Чтобы все путем. И щекотливую чтобы тему закрыть, и в человеческих чтобы отношениях друг с другом в дальнейшем пребывать.

Парамоша положил на плечо дровину, отгородился от полковника непроницаемой улыбкой, затолкав под эту улыбку неприязнь к дотошному отставнику, и, набравшись отваги, глядя Смурыгину в мускулистую переносицу, отчетливо и по возможности интеллигентно произнес:

- А я не понимаю. Одного: как вам не стыдно документы проверять? Может, и мне у вас проверить? Скажите, - прошептал Парамоша трагически, не переставая разыгрывать из себя оскорбленную невинность, - скажите, а обыскать можете? Ошмонать?

Не дожидаясь ответа, зашел за полковника, как за угол дома, и, не оглядываясь, припустил к деревне.

По деревне шел, не таясь. Зазябшие ноги в промокших кедах ставил на землю с откровенным вызовом. Лесину держал на плече воинственно, как безоткатное орудие. Что-то взыграло в характере Парамоши, какой-то фонтанчик из недр захиревшей его личности ударил, выпрямляя Парамоше спинку и слезя очи возмущением.

"Сейчас, если на участкового нарвусь, все и выложу! И про то, как паспорта лишился, как талант, богом данный, будто плевок по асфальту размазали! С жилплощади прогнали, про все мучительное прошлое и про то, что единственный благородный человек на его пути возник - полуживая темная старуха, а не политически грамотные полковники или еще какие наставники, и - про все остальное! Не забоюсь, выложу. Перед тем как в милицейскую коляску сесть".

Над Подлиповкой, рассекая крыльями воздух, пронесся скворчиный молодняк, вылупившийся этой весной в покосившихся, проеденных дождями скворечниках, в тех именно птичьих домиках, что надежнее прочих были приколочены или привязаны проволокой к стволам деревьев. Скворцы рыскали в ясном глубоком, иссиня-предосеннем воздухе и вдруг не садились, а как-то с размаху шарахались на Олимпиадину липу и сразу же начинали с неимоверным старанием верещать, посвистывать и как бы даже мурлыкать, вселяя в пустынную улицу неправдоподобное оживление, рассыпая над бурьяном огородов непристойную, как песня на кладбище, нагловатую предотлетную радость.

Обойдя неохватную липу и не обнаружив под ней желтобокого мотоцикла, Парамоша перевел дух и тут же обреченно, с каким-то гнусным, рабским сожалением подумал, что вот опять ему носить в печенках невысказанную обиду, опять разбухать от страха, плодить в себе гордыню отвергнутого городом ничтожества, слепить мозг и сердце дрожжевым, алкогольным гневом на весь мир!

И вдруг Парамоша увидел, как с крыльца навстречу ему, часто-часто перебирая палочками сухоньких ног и хватая руками шаткие перильца, ринулась, бренча порожним ведром и трепеща василечками глаз Олимпиада Ивановна!

"Бог ты мой, какая она старая! - вонзилась в Парамошины мозги печальная истина, мгновенно затмившая своим отрезвляющим смыслом все Парамошины обиды и досады. - Она ведь умрет скоро, а я… Что же это я?"

Он отобрал у старушки ведро, улыбнулся ее улыбке, что-то необъяснимое доселе, небывалое качнуло его, целиком всего, на мгновение прижало к тщедушному тельцу Олимпиады, пропахшему травами и дымным древним жильем, и тут же отбросило с восторгом в вечереющий разноцветный воздух:

- Я сбегаю за водой!

- Васенька, сыночек… А я, дурная, решила: не вернешься ты более ко мне. Заскучал, думаю, мальчонко.

Парамоша, отрезвев от залившей сердце жалости к старухе, быстренько пришел в себя, в прежнее смекалистое состояние жизни.

- Участковый… что, по мою душу приезжал, баба Липа? Мной интересовался?

- Участковый? Не. Его другое интересует. Боится: не съехала ли я в царствие небесное? Не залежалась бы.

- Что, неужели такой заботливый? Темнишь, баба Липа. Не нравлюсь я полковнику, вот он и настучал участковому.

- Бог милостив, сынок. Лишь бы ему не разонравиться. Участковому я зубы-то заговорила. Да и не злой он. Должон понимать, что в согласии мы с тобой, потому как сродственники.

Парамоша, нервно вздрагивая и откровенно поеживаясь от наплывающей со стороны леса влажной, озерной прохлады, пустился вниз по тропе, за огороды - к оврагу, к баньке Сохатого, к его аккуратному, в бетонных колечках колодцу под ракитой.

Банька молчала: бывший партизан или уже спал, или грелся в "голубой вилле" на печке. Окатив студеной росой не только кеды, но и джинсы, Парамоша пожалел, что не взял оба ведра сразу: идти за водой вторично расхотелось.

Продвигаясь по тропе с тяжелым ведром, он размышлял: "В городе, в котором тысячи милиционеров - пеших и на колесах, - в котором не один миллион взрослых людей проживает, никто мной годами не интересовался: жив я или подох? А здесь, в дебрях лесных, того гляди, отловят. А я, граждане дорогие, не желаю, как все, ишачить! У меня своя планида. Попрошусь в крайнем случае - на кордон, сторожем. Интересно: доверят пост?

Баба Липа ждала Парамошу возле крыльца. В руках у нее, взятые за уши, постукивали друг о друга большие, яловой кожи, сапоги, пропитанные чем-то жирным, пахучим, во всяком случае не гуталином. Скорей всего - дегтем.

- Ha-ко, сынок, примерь.

- Что это? Ну и бахилы! Какого ж они размера? Да в них плавать можно по озеру. Не Петра ли Великого ботфорты? Извините, Олимпиада Ивановна, только…

Назад Дальше