Пугало - Глеб Горбовский 8 стр.


- Моих мужичков обувка. Не побрезгуй. Дело к дождям, а в энтих сапожках - как у Христа за пазухой. Филипп Рогов точал. Покойничек. Подлиповский наш мастер. Еще до войны пошиты. Сносу им нет. А мои-то крупные оба были, что отец, что сын. Заметные. Вот их и смахнули, заметных-то, с лица земного. Так что и не разбиты сапожки ихние. Не ус-пелось. А тяжелы, что и говорить. Пашенька мой, сынок, когда его в дорогу дальнюю собирали, не взял сапожки, в баретках отправился. На казенные рассчитывал. А эти, говорит, побереги, мать. Да что им сделается, чугунным. Смажу в год раз, и лежат, хозяина дожидаются. Тебя вот и дождались, Васенька. Не для танцев обувка, ясное дело. А по хозяйству - в самый раз. Теперь вот лето сошло, чего лучше - по слякоти в мокроступах-то? И портяночки имеются. Правда, замест фланели холстина, от старых простыней ошметки нарезала. А это - на зиму! - сунула руку в голенище, достав из недр сапога серые, грубой шерсти носки. - Сама вязала.

Парамоша долго не раздумывал. Сырые ноги давали о себе знать: из носу уже сочилось, в горле малость саднило. Здесь же, на крыльце, переобулся в сухое. Носки на ногах по своей толщине и эластичности напоминали солдатские валенки, и все же сапоги на них налезли, и еще, как говорится, для портянок место осталось. Кровь в ногах там, на дне Парамошиного организма, моментально начала согреваться…

- А что! - сдробил Васенька лодобие чечетки на белом мраморном камне, утопленном в землю возле порога. - Лучше не надо! По здешним трясинам - как на самоходке! Спасибо, Олимпиада Ивановна.

Такие сапожки запросто и меня переживут. А то, что размерец сорок последний, не беда. Хуже, когда жмут. У Сохатого, лесника, ступня тоже гигантская. И вообще, старик - будь здоров, богатырского сложения. Случайно, не родственник вашим мужичкам?

Баба Липа при упоминании Сохатого не то чтобы испугалась, но как-то вся преобразилась: взгляд ее мягкий, синенький, мгновенно заострился, рот плотнее "зашнуровался" морщинами, головенка под платком вздыбилась, как бы приняв вызов.

- Ты с им поаккуратней, сынок. Прокопей - мужик спорченой. Душа в ем темная: ни ему скрозь ее свету белого не видно, ни людям того Прокопия не разгадать.

Ужинать решили свежей картошкой. Парамоша сам вызвался покопаться в грядах, сапоги обновить. Лихо так вонзился в рыхлую земельку ржавой, с надтреснутым стальным полотнищем лопатой. И конечно же порезал несколько клубней. Второй куст выкапывал осторожней, бережней. Штыком лопаты только приподнял приплод, а выгребал его из гнезда пальцами поштучно.

И тут ему кругляшок подозрительный в руки ткнулся. По всем приметам - денежка медная, заплесневелая, ядовитой купоросной зеленцой покрытая. Не разобрать, какого достоинства? На дворе к тому времени изрядно стемнело. Сунул Парамоша денежку в карман куртки. Добрал картошек в чугунок до полного. Сбегал под ракиту со вторым ведром за водой. Отмыл "урожай" от подзола. Отнес в избу к плите, под конфорками которой уже трепыхался, мерцая, огонь, разведенный Олимпиадой. На улице заметно похолодало, и потому готовить взялись дома, с двойной пользой: варка и обогрев - одновременно.

Как-то само собой, ненавязчиво приучила баба Липа прежде суетливого, дерганого Парамошу сумерничать, то есть, не включая электричества, какое-то время после захода солнца тихо сидеть на лавке за столом, глядя… в себя, вспоминая какую-нибудь негромкую радость, промелькнувшую в жизни, или музыку, прозвучавшую некогда, а то и лицо человека… Трепет, скрытое кипение огня в плите, пощелкивание сгорающих дров, ровный, как маленькая ве черняя заря, свет лампады в углу - все это успокаи вало, не умиляло, но врачевало. И Парамоша помалкивал, удивляясь себе, своему завороженному состоянию.

Но вот поспела картошка в чугуне. Олимпиада, слив остатки кипящей воды под рукомойник, посыпала картошку сочным укропом, накрыла горшок сковородой, удерживая аромат. Включили свет. Сели за стол. Чай по просьбе Парамоши кипятили в самоваре. Был Парамоша весьма наслышан об этом старорусском чайном агрегате и, благо подвернулась возможность, вкушал сию прелесть ежевечерне.

Насытившись, поблагодарили друг друга. Олимпиада перекрестилась. И тут Парамоша вспомнил про находку огородную. Извлек ее из кармана, а затем сунул, зажатую в ладонях, под рукомойник. Долго окатывал ее, а заодно и руки, водой, обволакивая и то и другое хозяйственным мылом. Затем насухо обтер полотенцем и вынес руки к столу, под свет лампы. Монета далась Парамоше старинная, восемнадцатого века. Русская. 1731 года. Отчетливо считывались и дата, и слово "денга".

- Вот, бабушка Липа, в огороде у вас нашел. В картошке. Старинная денежка. При царице Анне Иоанновне выпущена. Представляете?!

- Это когда ж она такая, Анна-то Ивановна, царствовала? Про Катерину слыхала, а чтобы Анна царицей русской служила - не припомню. Вона, значит, какие мы бабы-то, Васенька! Отчаянны до чего.

- Меня другое интересует, Олимпиада Ивановна: откуда здесь, в лесной, безлюдной Подлиповке, старинные деньги?

- Да в грядах-то, сынок, чего только нет: и пульки военные, и гвозди ржавые, и пуговки с орлом, черепки, а стекла битого - не счесть. И медяки старые попадаются. Бумажны царевы деньги али серебро - еще долго прятали, берегли. А копеечки медные детям достались. На забаву. Землица - она все копит: и мусор, и денежки, и косточки белые.

Парамоша долго еще всматривался в гостью из восемнадцатого века, представлял и не мог представить себе время, сквозь которое прошел этот медный кружок, явившись пред его очи почти невредим. Более двухсот лет… Вот они! Взвесил их на руке, поднес к лицу, понюхал. Пахло сырым металлом.

- Да-a, копилка. Лучше не скажешь. Там, в этой земле, все и… ничего. И все-таки тысяча семьсот тридцать первый год! Неужели ваша Подлиповка с тех времен держится? - И сам себе ответил: - А почему бы и нет? Вам сколько, Олимпиада Ивановна, исполнилось?

- Годов? А почитай восемь десятков.

- Три таких судьбы, как ваша, сложить - и все дела! И в Анну Иоанновну упрешься!

Парамоша разволновался. Искренность его переживаний была неподдельна, ибо сами стены избы, атмосфера тишины вечерней, ни единым посторонним "механистическим" звуком не разбавленная, способствовали созреванию в Парамоше тишины нравственной, ранее нарушаемой городскими погонями за славой, лжелюбовью, псевдоблагополучием, а то и просто за водочкой.

И тут Парамошиных ушей, слуха его расслабленного, отдыхающего коснулось звучание музыкального инструмента! От неожиданности он не сразу определил, какого именно. И вдруг сообразил: гармошка! Подумалось: у полковника Смурыгина радиоприемник, из него и музыка. Однако играли неровно, с огрехами, и, всего вероятнее, не по радио, а живьем. К тому же исполняли "Раскинулось море широко" - мелодию нехитрую, живущую при народе, как живое домашнее существо.

"Кто же это в порожней Подлиповке на гармошке играет? - озаботился Парамоша. - Нынче и в непорушенной деревне гармошка - музейный экспонат".

Захотелось наружу, поближе к музыке.

- Пойду на двор, покурю… - предупредил Олимпиаду.

Ночь плотно накрыла сырые неокошенные луга вокруг лесной Подлиповки. Свет неяркой, хмурой зари дотлевал где-то за далекими дождями и туманами, за лесными массивами, как за горной грядой, и здесь, в Подлиповке, едва угадывался, будто из глубины колодца. Играла гармошка, и странное ощущение вселенской покинутости, земного, планетарного сиротства, проникшее в Парамошину психику чуть раньше, с пролитием на деревню печальной музыки, сделалось еще выпуклей, неотвязней.

Нет, не от Смурыгина доносилось звучание гармошки, не с его горушки, увенчанной красноперой рябиной, ручейком скатывалось: испарялось оно откуда-то снизу, от овражка с колодцем, от ракиты плакучей, а точнее - от баньки Сохатого.

Прокофий Андреич сидел у входа в свое миниатюрное вместилище на березовой колоде, едва различимый в свете керосиновой лампы, льющей в ночь свой призрачный, лунный свет из прикрытого тряпицей окошка бани. Черная небольшая гармошка пряталась в ветвистых ладонях лесника, будто ласкаемый котенок.

Стоя на незримой тропе, Парамоша вежливо кашлянул. Сохатый моментально отреагировал, приподняв голову от гармошки и прекратив играть:

- Ты, что ли, художник?

Убедившись, вновь заскулил на тонкоголосой двухрядке, но уже не "Раскинулось море…" выводя, а вальс "На сопках Маньчжурии".

И Парамоша вдруг понял, что мешать старику не нужно. Передалось. То ли через музыку, то ли через интонации движений игравшего, во всяком случае - перекинулось и проникло в Парамошин мужающий интеллект.

- Спокойной ночи, - пожелал он негромко, однако Сохатый не ответил. Скорей всего - не расслышал.

Спустя неделю, уже в первых числах сентября, Парамоша, копавший на Олимпиадином огороде картошку, вновь услыхал птичье чиликанье лесниковой гармоники. И опять Прокофий Андреич задушевное что-то наигрывал, кажется, "Темную ночь" солдатскую.

Собрав подсохшую на ветру картошку (солнце отсутствовало), Парамоша загрузил ею кузов тележки, отвез к избе, перетаскал ведрами в подпол, в сусек, устланный, за неимением соломы, крупными сухими ветками конского щавеля. По словам бабы Липы, картошка уродилась добрая. Посадила "всево ничего", пяток борозд, и те с божьей помощью да людской милостью вскопаны были, а точнее - не без участия в деле Прокофия Андреича. Однако "сполучилось" в итоге под сорок ведер, считая мелочь на семена.

Перекурить после копки, ощутимо сказавшейся на Парамошиной пояснице, перекурить с достоинством, чтобы "всласть", - решил Парамоша в обществе старика, пиликавшего на гармошке, то есть развлекавшегося в одиночестве.

"Как-нибудь подъеду к нему, растормошу нелюдима. Не к Смурыгину же официальному в собеседники набиваться. А поговорить с человеком мужского пола очень хочется. Потребность возникла".

И Парамоша, ополоснувшись под рукомойником, причесав Олимпиадиным гребешком бородку, отправился в незваные гости.

Сохатый сидел на том же вкопанном в грунт березовом чурбане. В той же позе гиганта, ласкающего на своих коленях пигмея. А именно гармошку.

Погоды вот уже несколько дней стояли пасмурные, небо, затянутое сплошными, как бы спекшимися, без прогалов, облаками, в любой момент могло просыпать дождь. Парамоша запрокинул к небу лицо, ловя глазами, ртом мокрую пыльцу, оседающую с облаков на землю. Дождем эту морось назвать было нельзя, однако в одежду она проникала, внедряясь в нее исподволь, как озноб в простуженное тело.

Парамошины тяжелые, сырые шаги Сохатый расслышал издали. В глазах его затеплился интерес. Рот исказила ироническая улыбка, замаскированная серой, застойной растительностью.

- Племянничку - мое почтение! Проходи, не стесняйся. Правда или кет, будто Курочкиной Олимпиаде картошку кто-то убрать пособил? Передай тому человеку благодарность. От меня лично.

- На гармошке играете… - недоверчиво улыбаясь, топтался Парамоша на размокшей тропе, чавкая огромными подошвами сапог династии Курочкиных.

- Али не ндравится? Трень-бзень подавай?! На барабане…

- Нет, отчего же! Нравится. Только не по себе как-то. Тихо у нас тут. Как на том свете, й вдруг - музыка! А ведь у нас тут, в деревне, чихнешь - в лесу "будь здоров" пожелают, слышимость - как в Ленинградской филармонии.

- У нас, гришь, в ф-фиралмонки?! Ты што, али всурьез в племянники определился? Картошку копаешь, тележку, мотри-ка, собразил, дровца щиплешь, заготавливаешь…

- В племянники, Прокофий Андреич, это ведь не в плотники. Не определился… Душа запросилась. Говоря торжественно. Устал я в городе, Прокофий Андреич. Кровью потею. Соляной кислотой плачу. Сирота я - ко всему прочему. Материнской ласки, как царской милости, не знал никогда. А баба Липа ко мне с уважением. И - безо всякой корысти. Ну, и я к ней - с разлюбезным почтением. А вы как думали? Мне теперь - все годится! Все хорошо и ничего не нужно. Окромя… стакашка вашего вкуснейшего сидора, Прокофий Андреич.

- Цыц, художник! Нишкни про это самое… Лебедев-участковый давеча крутился, ноздрей сопел, вынюхивал. Штрафануть грозится, ежели обнаружит чего. Молодой, горячий. Для такого указ - что неба глас. Из кожи выпрыгнет, а нияциву проявит. А то, что яблочный продукт гниет, - чихать ему, бессердешному. Я уж ему и так, и этак: сидор, мол, произвожу, не светленькую. Градусов в ем, в сидоре, как в кефире, - полторы цифры. А лейтенантик: не моги! Лыбится, а на своем настаивает. Времена, дескать, другие наступили. Какие, говорю, такие времена? А лейтенантик: тверезые, стало быть, времена, вот какие. Это на Руси-то. И алкашей, говорит, теперь не в профилахторий отправлять будут, а прямиком в космос, на порожнюю луну. Чтобы, значит, воздух не портить: на луне-то его нету. Заходи, что ли, в избу, художник, размякнем тута на сырости. Дожь не дожь - не поймешь: цельный день шутит, а теперь, видать, всерьез припустил.

Убрались в баньку. Парамоша сапоги у порога оставил. Просто подпрыгнул и выскочил из них. В теплую, опрятную берлогу Сохатого проник в одних носках.

В ласковых великанских руках Прокофия Андреича вместо гармошки моментально очутилась другая игрушка: небольшой, литра на два, самоварец красной меди, весь какой-то смешной, голова на ножках без туловища, только держалки-крылышки да носатый кран, вообще умора, восемнадцатый век, небось, ручная работа, золой надраен до благородного блеска и в партизанских руках Сохатого походивший на взрывное устройство. Подняв за уши крышку самовара, долил из ковша до полного. Откуда-то из-за каменки выдернул пучок лучины, с хрустом, как макароны, переломил еловую сушь, обмотал излом берестяной лентой, поджег растопку от спички, опустил в самоварное нутро. Из ведерка, приспособленного под жаровню, зачерпнул холодных скрипучих угольков, побросал их в трубу поверх дымящей трескучей лучины.

Чай Прокофий Андреич заваривал оригинально: потрошил пачку грузинского и целиком всю ее высыпал в литровую металлическую кружку, заливал кипятком, накрывал полотенцем. Потом, когда настоится, долго размешивал содержимое кружки деревянной ложкой. И разливал черный отвар вместе с гущей по граненым стаканам. Сахар сегодня заменяли ириски, скользнувшие из целлофанового пакета на стол разом все, как дробь из медной гильзы.

- Обогревайся, художник. Заодно и покалякаем. И вот что я тебе сразу скажу про Олимпияду, значитца, Курочкину… племянничек дорогой. Сумлеваюсь тольки: поймешь ли? Ну, да ладно, откроюсь. Потому как сегодня поем, завтра - ногами в проем. Сейчас колготились, через час - глаза под лоб закатились. Для меня, парень, Олимпияда, как болесть неизлечимая, хроничецкая, навроде повреждения умом. Вся разница: дурачок про то, что он дурачок, не ведает, а я про себя все знаю. И перво-наперво заметь: ничего такого промеж нас с ей никогда не было. В смысле… художеств. По другой линии печаль меж нами завелась. Я ейного мужика, Андрюху Курочкина ранетого, в сорок первом, когда планомерно бежали от границы, на загорбке много километров пер. Из лесу выйти нельзя - немцы. А в Курочкине антонов огонь уже к сердцу подымался: обе ноги перебиты и в животе пуля. Вот я его и… пристрелил. По его же, Курочкина, просьбе. Ну, как, интересно? И позже, в отряде, я эфтим делом не брезговал. Понадобится какого провокатора или просто вражину, к смерти приговоренную, в расход вывести - меня просят. У меня это ловко получалось. И сказал мне как-то один, приговоренный, перед тем как глаза закрыть: "Кому, говорит, в петле суждено болтаться, того не застрелят*. Это он мне, стало быть, петельку посулил. Вот я и соображаю иной раз: а не накинуть ли? Одно твердо знаю: покуда Олимпияда живая живет - не накину. Правов не имею.

- И вы ей… что же, рассказывали про это?

- Олимпияде? А зачем? Да и забыл я тогда, в партизанах, про Курочкина смерть. А когда вспомнил - себе не поверил. Может, и не было ничего. Приснилось. После войны каких только снов не побывало в башке. Лет пять от своего крика просыпался: то "уря!" гаркнешь, то зверем завоешь.

- А как же… а почему решили, что именно Курочкина тогда выносили?

- А по документам.

- А зачем… А зачем вы рассказываете мне про это?! Скажите, это ведь преступление? Или тогда разрешалось… в случае необходимости?

Сохатый без особого волнения отхлебнул из стакана чифиря. В глазах его не было ни страха, ни печали, ни еще каких всполохов той далекой грозы, отшумевшей сорок лет назад. Взгляд его усталый, неповоротливый, такой же неуклюжий, как и могучие руки, бережно, будто гармошку, ласкал Парамошин взъерошенный лик.

- Может, и не ее вовсе, не бабы Липиного мужика пристрелили, а всего лишь однофамильца? - пытался Парамоша увильнуть от немилосердной правды чужого признания.

- Можа, и однофамильца. Кака разница. Одно твердо знаю: я! И никто другой. По моей, значит, милости овдовела она. И никто меня от печали такой не ослобонит, не отговорит. Ну, как, интересно?

- Интересно, хотя и странно несколько.

- Не знаю, кто из нас двоих ранее помрет, она или я, только моя это забота - приглядывать за ней. А не племянников разных. Ну, чаво нюни-то надул? Серчаешь, поди? А ты не серчай, ты слухай. В результате не весть што сполучилось, парень: Олимпияда, на мое бобыльство глядя, решила в долгу не остаться: постирушку затеет, что порвалось, зашьет, а мне страшно! В глаза бабе смотреть - больно. Иногда засумлеваюсь: не убивал! А в глаза ей присмотрюсь - так и вздрогну: виноват. Олимпияда-то в войну ранетых партизан содержала. От карателей прятала. И мне у нее с того света возвертаться доводилось. А в итоге… У меня - медаль, у Олимпияды - одна печаль.

- Знаете, Прокофий Андреич, а я вам не верю: не убивали вы Курочкина. Это у вас от одиночества, скорей Есего. Так вам легче с собой справляться. Имея болячку на сердце.

- Ишь мудрец! Умник какой… Для ради развлечения, стало быть, сердце кровью обливается?! Уж ты бы не пристрелил! Ни за каки денежки. Хоть Христом богом проси. Знавал я таких-то законников праведных. Человека антонов огонь поджаривает, из глаз у ево не слезы - сама жизнишка по капле уходит, а законнику все нипочем! Лишь бы соблюсти. Зх, ты-ы-и, художник, мать честна! Пожалеть - тоже надо посметь.

- Значит… того - убили все-таки?

- Ишь ты, шустряк какой. Это где же ты видел, чтобы люди себя добровольно в убивствах обвиняли? Не убил - пожалел. Смилостивился.

- Попугать решили меня. Только и всего! - вспыхнул Васенька. - Сомневаетесь. А раз сомневаетесь - значит, плод больного воображения. Не более того. Ведь когда это было? За давностью лет. И я бы сознался. Сыграйте лучше на гармошке. А Курочкину никто обижать не собирается. Чудесная старушка. И помощь ей оказать - одно удовольствие. Просто как старой женщине подарок сделать. И по причине вдовства военного - тоже. Мужа-то у нее все равно убили. Не вы, так другой кто-то.

Сохатый вздрогнул весь, будто по нему топором ударили, как по дереву спящему.

- Эх, ты… Подарок! Из мотни огарок. Зря я с тобой в разговоры пустился, художничек…

- Нет, почему же? Могу слово дать, что никому ни-ни. К тому же за давностью…

Назад Дальше