- Кушнер, ты почему не встаешь? - спрашивает Дунька. - Что такое? Да у тебя портфель на парте. Ты что, в детский сад решил записаться? Так я тебе в этом могу помочь. Господи, да он мусору накидал вокруг! - голос ее идет крутым крещендо. - И все это к началу урока! Ты что же, издеваешься надо мной?
Общий хохот. Бесконечно счастливы братья Беляевы, это им просто подарок. Левка ставит портфель на сиденье парты и медленно встает, свернув голову набок и скосив глаза на левое плечо. Сосед его справа Славка Тушкевич легонько подталкивает портфель, и он падает на пол, шумно и щедро рассыпая свое содержимое.
- Так! - констатирует Дунька при общем восторге. - Урок сорван. Так. Хорошо. Спасибо, Кушнер, я тебе это припомню. Собирай манатки и выметайся. Завтра придешь с родителями.
Я не буду даже рассказывать, как долго и страшно, при общем гудящем молчании, капая слезами на трясущиеся руки, подбирает Левка бесчисленные свои вещицы. С тетрадями и книжками сравнительно еще легко, но все эти наконечники, ластики, перышки, бритвочки… О лезвие бритвы он, конечно же, обрезает палец, инстинктивно отдергивает, начинает сосать.
- Время тянешь? - грозно спрашивает Дунька. При всей своей злости она еще и жуткая дура и действительно никогда не может понять, что происходит.
Ну, а ты, дорогой мой приятель, ты-то понял, что происходит? Ничего ты не понял, и винить тебя за это нельзя. Ты увидел обычное школьное происшествие, бывали и пострашнее: и лютая ненависть, и драки с кровянкой, и даже ножи. А это что, это так, шуточки… И, конечно, немного жалко растяпу Левку, но и вправду все очень смешно получилось, и ты смеешься вместе со всеми, тем более что урок-то себе идет и сегодня, быть может, уже не спросят. И если сказать тебе насчет того, то ты очень удивишься и скажешь, что нет, ничего подобного, уж это вовсе тут ни при чем. Вот тебе ведь все равно, какая разница, значит, и всем остальным так же. Ну. Женька с Толькой - противные парни, могли и подпустить что-нибудь к слову, но это так, без особого смысла, не надо обращать внимания…
А Левка Кушнер стоит у окна в коридоре, смотрит во двор, где у пятого "А" идет урок физкультуры, где бегут по кругу чужие, злые, враждебные люди, у каждого камень за пазухой, и добро, что все они так далеко, а мимо него в коридоре проходят другие чужие не такие, может быть, злые, но вполне равнодушные, им так не хочется подходить к Левке, но они подходят - вероятно, так полагается, - спрашивают особыми, для такого случая приготовленными голосами: "Что с тобой, Кушнер? Что случилось, Кушнер? За что тебя удалили, Кушнер?" - и в одном этом обращении уже таится возможность издевки (разве кто-нибудь из близких называет его по фамилии?), потому что Кушнер - это, конечно, он, но в то же время и не только он, это и мама, и папа, и дед, и вся их родня, и дальше и дальше и шире. Кушнер - это уже принадлежность, это клеймо И не то чтобы он не любил своей фамилии, но вот "Кушнер, Кушнер" - говорят идущие мимо, и "еврей, еврей!" - слышится Левке.
И одного хочется Левке - не быть. Он еще не думает "умереть, уснуть", но не быть: заболеть, убежать, провалиться, исчезнуть…
А завтра утром он будет стоять в вестибюле, красный и потный, и Ася Ильинишна, Левкина мама, пожилая портниха, в дурацком цветастом платье и огромных очках с толстыми стеклами, будет стоять с ним рядом, дожидаясь Дуньки, и ребята будут бегать вокруг и строить рожи. "Что происходит, я просто не могу понять! Вы правы, вы правы, надо вести хорошо, но при чем тут нациянальность, при чем? При чем тут еврэй, при чем? Они же просто издеваются, надо же принять меры!.."
Она будет это быстро и взволнованно проговаривать, делая от волнения еще больше ошибок, чем обычно, а Левка будет стоять рядом, и жаркие языки стыда и обиды будут лизать его грудь и подсвечивать красные и без того щеки.
"А это вы ошибаетесь, Ася Ильинишна, - твердо скажет Дунька. - Это он просто придумал, чтобы как-нибудь оправдаться. Вы меня извините, конечно, но он у вас хитрый мальчик. Он стал хуже себя вести и придумал себе оправдание. Так ведь, Лева, скажи честно? - обратится она к Левке, и неожиданное это обращение по имени резанет его своей фальшивостью. - Видите, он молчит, - скажет Дунька, - понимает, что виноват. Все он придумал, ничего у нас такого нет. У нас советская школа (тут она, конечно, повысит голос), в ней учатся советские дети, и ничего подобного у нас произойти не может!.."
И черт ее знает, эту Дуньку, возможно, она и вправду верит в то, что говорит.
А потом, когда Левка - со сгоревшим нутром, пустой, одна оболочка - поднимется наверх, то у двери класса будет ждать его Славка Тушкевич, добрый его сосед, и - "что, сука, нажаловался?" - скажет он ему ласково. И ткнет ему пальцами в глаза, и хлопнет жирной потной рукой по щеке - несерьезно, так, для острастки. "Ну, ладно, жиденок, - добавит он совсем уже по-отечески, - ладно, выйдешь сегодня из школы…"
Ты помнишь, в класс они вошли тогда мирно и тихо, ты ничего не заметил, дорогой мой приятель. Ты опять ничего не заметил… Славка Тушкевич широко улыбался - дурак, но веселый парень, - а Левка Кушнер шел понурый и сгорбленный - вполне понятно, его же песочили перед матерью. Кому это может понравиться.
А Левка сядет за парту, направит глаза на доску и пять часов просидит, не вставая, ничего не видя и не слыша. Хитрый Славка не скажет ему больше ни слова, даже не взглянет в его сторону. И достаточно, и не надо. Те слова его "выйдешь из школы" будут пять часов повторяться в измученном Левкином мозгу, конец занятий, как конец жизни, будет неотвратимо на него надвигаться, и невиданные еще унижения, и великие казни и пытки будут мерещиться ему в безобидных этих словах. И не встрепенется он и не покроется привычной испариной даже в тот роковой момент, когда на уроке истории завуч Иван Федорович обведет указкой кусочек карты, закрашенный фиолетовым, и скажет: "А здесь помещалось еврейское государство…" Все легонько так улюлюкнут и чуть-чуть усмехнутся, и слегка что-то скажут, и посмотрят мельком в его сторону (или в сторону Сеньки Вайнштейна, или… кому куда ближе), но он и этого почти не услышит, и того почти не увидит - одно он будет помнить, видеть и слышать: "Выйдешь из школы, выйдешь из школы, выйдешь из школы!.."
И когда потом, на школьном дворе, уже все разбегутся, устроив ему "темную", и он поднимется с земли, отряхиваясь и вытирая слезы, он будет почти счастлив оттого, что все позади, он будет тогда почти уже равным со всеми почти взрослым, почти свободным…
Но ты ничего такого не знал, и кто обвинит тебя в этом? И я верю тебе, говорю безо всякой иронии, я верю, что ты не знал, но не верю, что этого не было. Потому что я-то знаю, что это было.
Портфель, всегда портфель - все имущество и все достоинство… Помню, как после одного из таких развлечений Александра Георгиевна, учительница литературы, чуткая и умная старуха, прекрасно все понимавшая, стукнула кулачком по столу и крикнула: "Подлецы! Вы все подлецы! Вы ведете себя, как фашисты!"
Слезы стояли у нее в глазах. Все расхохотались и загудели, это было приятно и весело: происходило что-то на грани серьезного, а между тем никому ничего не грозило. Тогда она взяла меня за руку и повела к Ивану Федоровичу. "Вот этот мальчик - еврей, - сказала она. - Над ним издеваются". - "Кто?" - спросил Иван Федорович, распустив слюнявую бульдожью губу. "Все, - сказала Александра Георгиевна, - весь класс". - "Кто зачинщик? - спросил Иван Федорович. - Не могу же я наказать весь класс. Кто тебя обижает? - обратился он ко мне скрипуче и жестко. Я молчал. - Ну вот, видите, он и сам не знает. Пусть идет в класс и сидит как ни в чем не бывало. А вы последите, кто там заводит". - "Иди домой, Сашенька, - сказала она мне в коридоре. - Учишься ты у нас хорошо, не беда, если и пропустишь денек. Иди домой, отдохни, успокойся. Я сейчас вынесу тебе портфель".
Но портфеля моего не оказалось на месте. Полчаса, оставшиеся от урока, она пыталась его найти - он исчез бесследно…
Я стоял у двери и слышал, как кипит и бурлит наш класс, как взрывается он справедливым негодованием, как оскорбленная честность невинных мальчиков выплескивается наружу, прямо в лицо несчастной Александре Георгиевне.
- Да, может, он сам спрятал, а на нас говорит! - гудел Тушкевич. - Что вы, не знаете этих, они все такие, сами делают, а на русских…
- Не смей! - орала Александра Георгиевна. - Не смей! - и стучала своим кулачком. - Ты недостоин произносить это слово. Ты не русский, русские люди добрые, а ты фашист! Фашист!
И слезами - это я отчетливо слышал, - слезами было смочено каждое ее слово…
Я с трудом тогда доплелся домой и целую неделю пролежал в постели с ноющей болью в спине и ногах. С тех пор, после всякого нервного потрясения, после незначительной даже встряски - после экзамена, например - возвращается ко мне эта боль, и приходит с нею неясное чувство тоски - что-то возле отчаяния, где-то рядом с тупой безысходностью. Но теперь-то что, теперь-то я тертый калач, у меня есть принципы, у меня есть концепция, и, едва пошатнувшись, я прислоняюсь к ним, как к перилам, кладу локти, опираюсь спиной… Тогда мне было труднее.
5
Вот мы ушли, казалось бы, в сторону, но зато теперь мне не надо рассказывать, что в тот день происходило в школе, и без этого все уже ясно. Только важно здесь то, что были мы старше и поэтому день этот - день позора - был проведен умнее и тоньше, на несравненно более высоком уровне. Тут были и цитаты, и исторические примеры, и "Гитлер, конечно, подонок, но кое в чем…". Уроками никто не интересовался. Собирались толпой, кто-то поддакивал, кто-то добавлял другие слова, более простые и всем понятные, уже без цитат и примеров.
Атмосфера была приподнятая, праздничная. "Аутодафе, - шепнул я Ромке, когда мы проходили друг мимо друга, не задерживаясь, как бы случайно, чтобы никто не видел нас вместе. - Аутодафе…"
И вот оказалось…
- Слушайте меня, слушайте, - говорил Яков громким шепотом, - я вам скажу, что они не успокоятся, пока не уничтожат всех идн. Посадят, выселят - я знаю? - но в Москве никого не останется, в Москве. Кейн идн в Москве не останется - ни одного!
- Как пить дать! - вторил ему мой дядя. - Конченые мы люди! Из Давыдкова уже выселяют. Говорят, в Биробиджане строят бараки…
- О! Бараки! - поднимал палец Яков. - Что я вам говорил?
- Так нам, жидам, и надо! - вдруг сказал Абрам Петрович. - Так нам и надо!
- Почему вы говорите, почему? - встрепенулся Яков с кривой улыбочкой, ожидая очередной хохмы. Но Абрам Петрович был абсолютно серьезен.
- Эти врачи - возможно, они и не виноваты. Хотя тоже еще надо проверить.
- Там проверят, - ответил ему Яков с неожиданной иронией. - Там проверят, можете не беспокоиться, там хорошо проверяют, лучше не надо…
- …Может быть, врачи и не виноваты. Но сколько было действительно виноватых? Сколько было среди идн контрреволюционеров? Возьмите Троцкого. А Зиновьев? А Якир? Нет, так нам, жидам, и надо, всегда мы лезем в чужие дела! - И он с вызовом посмотрел на Якова.
Но Яков молчал, обдувал губу и водил, и водил ладонью по скатерти - катал и катал свои хлебные крошки…
Яков вернулся в конце февраля, а еще через несколько дней появились в газетах тревожные бюллетени. Помню, я долго не мог привыкнуть к такому значению этого слова и все представлял себе голубой хрустящий листок бумаги, который, посовещавшись, заполняют тушью (всем - чернилами, а ему - тушью) взволнованные врачи: бюллетень - разрешение Сталину не ходить на работу…
…В долгие, тяжкие годы царизма
Жил наш народ в кабале-э-э!
– Прекрасная песня! - говорит Марина.
- Да, хорошая…
Я зашел после школы, давно уже мы с ней не виделись, но сегодня мне вдруг захотелось общения, надо было разрядить возбуждение этого празднично-траурного дня, я должен был с кем-то поговорить - не с мамой, но и не с Ромкой.
Стол, кровать, диван, этажерка - все здесь такое же, как у нас. Только стол квадратный, диван клеенчатый, на этажерке английские книги. Новость: она собралась в иняз и теперь тренирует "органы речи", так что даже по-русски говорит с придыханием и убеждающей интонацией.
- Прекрасная песня! - говорит Марина, усиленно тренируя органы речи. - Как она теперь оказалась кстати, какую теплоту дает и уверенность!
Она встает с дивана, подходит к динамику и до предела увеличивает громкость. Теперь ей приходится перекрикивать динамик.
- Такого с нами никогда еще не было!
- Да, - киваю я, - никогда.
- Мы все должны быть родными друг другу!
- Да, - киваю я, - да, родными.
- Теперь все вместе должны заменить его одного! Ты согласен со мной?!
Я был согласен…
6
Нет, это все-таки удивительно, в каких разобщенных, в каких изолированных слоях мы живем!
Вот они, сороковые- пятидесятые. "Сороковые, роковые, та-ра-та-та, та-ра-та-та…" Но где же ежедневный политический гнет, где постоянный страх потерять последнее, где умный скептик, в тайных беседах объясняющий неразумному юнцу страшную несправедливость происходящего? Где мечты о свободе, о смерти тирана?..
Вот уж чего не помню, того не помню. И как не было у меня ни одного знакомого с телефоном и ванной, так и не знал я никого с политической статьей, а тем более скептика, объясняющего несправедливость. Врачи и вернувшийся Яков - вот первый конфликт подобного рода, первый огонек в моем сознании. Но и он ничего вокруг не зажег, а так, горел сам по себе.
Тот слой, в котором я находился, видимо, не подлежал. Здесь тоже сажали - но за взятку, за халатность, за хищение социалистической собственности. Можно подумать, что я жил в притоне. Нет, среди мирных и по-своему честных людей.
- Мечты о свободе, о смерти тирана… Прямо стихи какие-то получаются. Переводные. С венгерского, например, по подстрочнику…
Глава третья
1
А все-таки, если взять себя крепко за грудки и допросить с пристрастием, то и обнаружится все, что должно было обнаружиться. И вечный страх - хотя бы перед школой, хотя бы перед лагерем, хотя бы перед пионерским. И, если угодно, мечты о свободе - ну хоть тайное чтение "Золотого теленка", и стихи Есенина в списках, и песни Лещенко на рентгеновских пленках. И мудрый скептик тоже обнаружится, но для этого мало взять себя за грудки, надо еще хорошенько набить себе морду. Потому что чем только не забивал я голову в лучшие свои годы, в то время как тут же, рядом со мной, жил этот замечательный человек, и, стоило только задать вопрос, он сразу включался, как магнитофон, и всегда был к моим услугам, и надо было только сидеть и слушать, и глотать, и впитывать, и запоминать… Но все это казалось мне старческим бредом, лишенным смысла, и я старался не задавать никаких вопросов.
Это был… Да, конечно, это был мой дед, отец погибшего моего отца, и потому я не упоминал о нем раньше, что все же он не был магнитофоном, а всего лишь живым человеком - пока был живым. Все его пленки умерли вместе с ним, я же по глупости и самомнению так мало переписал в свою память, что вряд ли имеет смысл воспроизводить.
Но вправду ли, так ли уж был он мудр? Господи, какая разница! Это был единственный мудрец в моей жизни, другого мне не положено, и, значит, никто не может занять его место, никто, кроме него самого. Ни в жизни, ни в этой книге.
И сейчас я попробую - чувствую, что обязан это сделать - собрать по крохам то немногое, что смогло удержаться в моей памяти вопреки брезгливому, сопротивлявшемуся моему сознанию.
2
Дед приехал с Украины, из-под Винницы, и поселился в нашем особняке, в маленькой, восьмиметровой комнатушке, бывшей моей детской. Он приехал, а мы уехали, как раз комнатка для него и освободилась.
Впрочем, конечно же, в Москву он прибыл не прямо с Украины, а из Средней Азии, куда привезли его в сорок первом больного, почти без памяти; где-то в Житомире навсегда осталась его жена, моя бабушка, поехала к родственникам в гости, да так и застряла до прихода немцев. Как она погибла, никто не знал, но деду мерещилось, что ее закопали живьем, и, когда он бредил - а он часто бредил, при любой болезни: простудился ли, желудок ли прихватило, - он всегда плакал и кричал: "Руки! Руки ее шевелятся! Что же вы смотрите? Вот, вот они! Вот где надо копать, разве вы не видите?!" Это он обычно кричал по-русски или на том языке, который считал русским, обращаясь, по-видимому, к каким-то окружающим посторонним людям. Затем он замолкал на несколько минут, после чего снова начинал всхлипывать, но теперь уже разговор шел по-еврейски. Теперь дед разговаривал с Богом, жалобно и просто до фамильярности, причем, судя по всему, он слышал Бога не хуже, чем мы его самого. "Нейн, - повторял он по нескольку раз. - Нейн, Готэню!.." Затем следовала пауза, в течение которой Бог, по-видимому, уговаривал деда. "Нейн, Готэню, - ворчал дед, внимательно и терпеливо выслушав Бога, - нейн, Готэню, их выл ныт лыбн. Фар вус, Готэню? Фар вус тист мир азелхе цурес!" Но Бог, должно быть, продолжал настаивать и находил достаточно убедительные доводы, потому что дед начинал соглашаться и плакать. "ё, Готеню, Ди быст герехт. Ди быст герехт, о! Ди быст герехт! Их бын шилдык, майн Готэню, о! Их бьш шилдык!.."
Через несколько лет мы узнали от случайных знакомых, что бабушку действительно закопали живьем вместе с большой группой стариков и старух. Все старательно скрывали это от деда - глупо, он ведь и так все знал…
Не знаю, был ли дед праведником. Вряд ли, конечно. Может ли праведник, к примеру, ругаться или пить? Дед же пил и ругался. Пил он не так, чтобы очень пил, но в тумбочке у него постоянно имелась начатая четвертинка, и он принимал ложку-другую утром, днем и вечером перед каждой едой. Руки у него дрожали от слабости, было ему тогда под восемьдесят, он ставил на стол граненый стакан, накрывал его сверху столовой ложкой и в эту ложку, опиравшуюся о края стакана, осторожно лил из бутылки. Лишние капли не пропадали, падали в стакан. Он выпивал водку, не закусывая и не морщась, как лекарство, затем наливал вторую, выпивал, затем в эту же ложку наливал желудочный сок, им и запивал.
- Что ты смеешься? - говорил он мне строго. - Это очень полезно для аппетита. Можешь попробовать, тебе тоже полезно, ты такой худой…
Он наливал мне четверть стакана, добавив к тому, что вылилось из ложки. Стакан был грязным и мутным. Я вообще-то был не против, но не из этого бы стакана…