Жизнь Александра Зильбера - Юрий Карабчиевский 12 стр.


- Что ты смотришь? - кричал он на меня. - Что ты смотришь, так твою мать! Я его мыл, можешь не сомневаться! Ты думаешь, если дедушка старый, так он обязательно грязный, как свинья! Тебе противно пить после дедушки - так я его мыл, этот стакан, мыл его теплой водой, чтоб ты знал! Можешь пить, это полезно для аппетита. Только маме говорить не надо, ты же знаешь, женщины не читают газет и они не разбираются в медицине.

- А как же врачи? - спрашивал я, закусывая рыхлым соленым огурцом, который тоже у него - откуда бы? - всегда находился.

- Врачи? - переспрашивал он. - Не говори глупостей. Что знают твои врачи? Кого они вылечили, твои врачи? Особенно эти девки? Я вызываю на дом врача, и приходит девка с прической и маникюром и не знает, что со мной делать. Потому что бюллетень ее мне не нужен, а аспирин я и сам могу себе прописать. И нитроглицерин у меня уже лежит на столе. Что делать этой бедной девке с таким стариком, как я? Если бы я был молодой парубок, она бы могла состроить мне глазки и что-нибудь еще, и вышло бы, что она хоть не зря приходила. А что ей делать со мной, когда она ничего не знает и хочет поскорее уйти домой? Мне ее жалко, я говорю: "Иди, иди, ничего мне не надо, вот я уже здоров…"

Врачи! У нас в городе тоже был врач, некто Красовский, видный мужчина. У него был такой выезд, что весь город завидовал - такие были у него лошади. И он лечил весь город от всех болезней, и если он ставил диагноз, так можно было не сомневаться и не звать другого врача, и если он выписывал тебе лекарство, то нужно было его принимать и не думать ни про какое другое. Такой это был врач. Всех он знал в лицо и помнил, кто чем болел и чем у него болели мама, и папа, и дедушка, и бабушка. Потому что это тоже было важно для лечения… Да-да, не смейся, много ты понимаешь!..

Так пришла твоя Советская власть, и сначала у него отобрали лошадей, на них стал ездить комиссар с наганом, тоже еврей, но бандит первой гильдии, а Красовский уже ходил пешком. Он был старый человек, не такой, как я сейчас, но тоже в годах, и сколько он мог пройти за один день? И сколько больных умерло, пока он шел через весь город, это я уже не считаю, потому что это капля в море, если сравнивать с тем, сколько людей тогда убивали, как мух…

- Но ведь это же контрреволюционеров, - вставлял я раздраженно. - Это же всяких бандитов и врагов революции!

- Ну да, ну да, - соглашался он. - Бандитов, ты прав. Вы же всегда правы. И кто вам не лижет задницу, тот бандит и контрреволюционер…

- Дед, перестань!

- Да-да, я уже перестал. Когда вам говорят то, что есть, и вам нечего ответить старому человеку, хоть вы и грамотные и читаете всякие книги, но, когда вам нечего ответить, вы говорите "перестань". Ты так говоришь, и хорошо, что у тебя нет нагана. А у Советской власти есть наган, и сначала она говорит "перестань", а потом стреляет тебе в лоб. И, представь, это тоже еще хорошо. Потому что она может сначала выстрелить, а потом уже сказать "перестань"…

- Ну ладно, ладно, дед, хватит, ты уж лучше расскажи про этого врача.

- Так я и рассказываю про врача, но имей терпение выслушать все по порядку. Сначала у него отобрали экипаж и он стал ходить пешком…

- Это ты уже говорил.

- Да. Я вижу, ты очень торопишься. Ничего, твоя Катька тебя подождет. Или Валька…

- Дед!

- Так сначала они отобрали экипаж, а потом отобрали дом. У Красовского была большая мешпуха, свои дети и какие-то сестры и племянники, и он всех кормил и поил, у него было золотое сердце. И всех переселили в две вот такие комнаты, а остальные восемь или десять комнат - я бывал у него, но сейчас уже не помню - заняли такие байстрюки, как ты. Они изгадили весь дом и всю усадьбу, так что противно стало проходить мимо, и они ходили с ружьями и сняли картины, которые у него висели в комнатах - я знаю, сколько они стоили? - и вынесли их на двор и стреляли в них для гимнастики, чтобы лучше потом убивать живых людей…

Я не верил ни одному его слову, я ерзал на стуле, мне хотелось уйти немедленно, и от этого постоянного нетерпения, от этой мысли "уйти", гудящей в голове, мне становилось чуть ли не дурно. Но дед делал вид, что ничего не замечает. Он сидел за столом, вытянув перед собой длинные сухие, жилистые руки, которые всегда казались мне грязными, хотя он мыл их довольно часто - так предписывали религиозные правила. Впрочем, это было лишь омовение, на настоящее мытье у него уже не хватало сил. Часто, сливая ему над тазом, я попрекал его тем, что к мытью он относится вполне формально. Что и говорить, опрятен он не был. Зимой и летом, весной и осенью он ходил в темных затертых брюках и длинном заплеванном пиджаке, под которыми были грязные, когда-то белые солдатские кальсоны со штрипками и такая же, когда-то белая, рубаха. Черную бесформенную кепку он не снимал даже на ночь, и только в праздники на ее месте появлялась ермолка. Тогда становилось видно, что голова у него совершенно лысая, а лоб - высокий, бугристый и на удивление гладкий, все его морщины, казалось, были оттянуты к впалым щекам и костлявым скулам, покрытым негустой рыжеватой бородой. Шея, впрочем, тоже была вся в морщинах и жилах, и огромный кадык туго натягивал кожу.

Никто в доме не относился к нему всерьез, никто не испытывал к нему особой привязанности. Ухаживали за ним от случая к случаю. Вдруг приходило кому-то в голову, что надо выполнить какой-то долг, тогда у него подметали в комнате, или перемывали его посуду, или варили ему суп. Обычно же он сам варил себе манную кашу и ел ее прямо из кастрюльки, так что капли каши белыми сосульками застревали у него в бороде и усах; поев, он бросал ложку в кастрюлю и заливал все это водой - до следующей готовки.

Для мясной и молочной пищи посуда полагалась отдельная, и однажды, когда я в приливе благородства мыл его миски и тарелки, брезгливо беря их за краешек и осторожно, двумя пальцами проводя по ним мокрой тряпкой, я спросил его, заранее смакуя щекотливость ситуации:

- А что, дед, если я их все помою в одной воде и ты будешь есть мясо из молочной тарелки - это ведь будет большой грех?

- Так, - кивнул он, - большой грех.

- И Бог тебя за него накажет? А тогда какой же он справедливый?

- Ты дурак, - сказал он спокойно. - Ты уже вымахал совсем большой, и тебе давно пора жениться, я просто не знаю, куда ты смотришь и куда смотрит твоя мама: был бы жив твой папа, он нашел бы тебе хорошую невесту, а я уже старый, я редко бываю в городе и, если с кем-нибудь разговариваю, так с такими же стариками, как я. Но, между прочим, у Флейшмана есть внучка - а файне, а шейне, и комната у нее отдельная…

- Ты же мне не ответил, дед, ты же хотел сказать про грех.

- Я хотел сказать, что тебе уже пора жениться, но ты еще плохо умеешь думать. Ты хочешь иметь дело с Богом, а думаешь, что это такой же слепой старик, как я, или такой же набитый дурак, как твой учитель чистописания… Прости мне, Господи!..

- Какое такое чистописание? Нет у нас никакого чистописания. Ты просто не знаешь других предметов. Есть физика, история, математика…

- Э-э, брось! Все это чистописание, чему еще они могут учить. Они уже все написали сами, и что тебе остается делать? Ты должен аккуратненько и чистенько переписать, и чтоб не было ошибочки, и чтоб не было помарочки, а если что не так, тебе поставят двойку.

- Да нет у меня ни одной двойки!

- Ну вот, значит, ты делаешь все, как надо. Но ты все время меня перебиваешь и не даешь мне сказать слово. Ты можешь обмануть меня, ты можешь обмануть учителя, но ты не можешь обмануть Бога. И, если ты перемешаешь мои тарелки, грех падет на тебя, а не на меня, хотя, конечно, я молю Его, чтобы все твои грехи пали на мою голову… Умейн!

3

- …Они стреляли в картины, - продолжал дед, торопясь высказаться и слегка придерживая меня за рукав, - такая у них была гимнастика.

Конечно, еврей не должен иметь нарисованных портретов, но Красовский держал свои картины в одних комнатах, а молился в других, и сам раввин ничего не имел против.

Ну, так. Но потом они стали обыскивать дом и нашли пару золотых колец - сколько там они стоили? - и торбочку царских червонцев. И тогда Красовского забрали в чека, и тот самый комиссар, который ездил на его лошадях, расстрелял его из большого нагана.

- Откуда ты знаешь, что тот самый комиссар, ты что, это видел?

- О! Ты должен доказать, что твой дедушка - старый врун и ничего не понимает и ничего не помнит. Я тебе говорю - тот самый комиссар. А если другой, так тебе легче? Все это была одна банда, и так оно и осталось до сих пор.

И вот они убили Красовского, других врачей они тоже убили, а кто-то умер от голода, а кто-то уехал в Америку - и все, ын ан эк! А вместо этого они настроили поликлиник, и в каждой сделали сто комнат, и из одной комнаты посылают тебя в другую, и не знаешь, в какую идти раньше, и лучше бы ты уже остался дома, потому что во всех этих комнатах сидят девки и пишут справки, и больше они ничего не умеют делать. У меня уже целый шкаф этих справок, если бы я мог их продать по рублю, я бы стал богатым человеком… И если я еще, благодарение Богу, живу, хотя мне давно уже пора умирать, так это потому, что я их не слушаю, не принимаю их таблеток, а пью простоквашу и желудочный сок и что-нибудь для аппетита - и все!

- Дед, - возражал я ему снисходительно, - ты забываешь, что теперь это все бесплатно, а твой Красовский небось три шкуры драл.

- Красовский не драл три шкуры, он брал пять рублей за визит, с бедняков дешевле. Это было немало, но это стоило того. Он работал, и он должен был получать хорошие деньги, а как же иначе? Но если твоя мелиха такая добрая и хочет, чтобы было бесплатно, пожалуйста, кто возражает! Пусть бы они платили Красовскому то, что они платят девкам. Сто девок пошли бы домой, и миловались с парнями, и рожали детей, ну, одну, самую некрасивую, можно оставить, чтоб она выписывала справки, твоя мелиха так любит эти бумажки, что не может без них жить, одну девку бы оставили, а Красовскому платили столько, сколько получали не сто, нет - зачем так много? - десять девок. А сколько бы освободилось комнат? И все бы остались довольны. И мелихе это было бы выгодно, и девки имели бы время миловаться и строить глазки, а Красовский лечил бы людей, а не лежал в яме за домом пьяницы Баскина, как какой-нибудь кусок падали… И лучше бы я отдал пять рублей уважаемому человеку и получил бы хороший совет и хорошее лекарство, чем бесплатно эту кучу бумажек, которыми я могу подтереть свою задницу…

- Де-е-душка, переста-а-ань, - тянул я.

У нас в семье было не принято, чтобы взрослый, пожилой человек употреблял эти слова. Так могли - в отсутствие взрослых - говорить дети или не совсем еще взрослые молодые люди. Грубость деда меня шокировала, она отнимала у него остатки моего уважения и была для меня лучшим доказательством его неправоты помимо всякой логики. Человек, употреблявший такие выражения, в принципе не мог быть прав. Не говоря уже о грамматике, о произношении, о языке, которым он изъяснялся…

Именно - не говоря. Я с первого же момента и без всяких сомнений отказался от попытки передать особенности дедовой речи. Это не было искажением русского языка, нет, какой уж тут русский язык! Он изъяснялся на своем, особом наречии, состоявшем из смеси русских, еврейских и украинских слов с небольшой примесью польских оборотов - это давало ему возможность хвастать, будто он знает пять языков. "Русский, украинский, польский, - говорил он, загибая костлявые пальцы, - еврейский и древнееврейский! Ну?.. И адрес могу написать по-английски!" - эффектно добавлял после паузы.

Каждый из этих четырех или пяти языков вносил в его речь свои грамматические формы, свою систему слово- и фразообразования. И теперь, когда я пытаюсь восстановить в памяти даже не самое его речь, но хотя бы ощущение этой речи, мне приходит в голову, что в чудовищной этой каше чужеродных осколков, еще сверкающих зернами изломов и никак, казалось бы, не соединимых друг с другом, существовала тем не менее определенная закономерность, несомненная естественность, я бы даже сказал - гармония, свойственная всем живым природным явлениям. Это было чудовищно, но это был язык.

И, конечно, я не запомнил ничего дословно. Сочинить же этот язык, синтезировать его за столом невозможно, как, будем надеяться, невозможно синтезировать никакое живое явление.

То, что мне удается вспомнить - общий смысл, интонацию, кое-что из слов и словечек, - я и пытаюсь здесь передать.

Но если бы даже я помнил все буквально и дословно (дозвучно?) или если бы в комнате моего нищего деда действительно стоял магнитофон и я имел бы сейчас в своем распоряжении все пленки с записями его разговоров и мог бы с помощью каких-то значков изобразить все это на бумаге - даже такое чудо мало что изменило бы. Образованный читатель (какая старая, лестная, какая милая и приятная формула!), не хуже деда знакомый с русским, украинским, польским - не забывайте загибать пальцы! - еврейским и древнееврейским языками и умеющий сверх того написать адрес по-английски (интересно, чей это будет адрес?..), образованный читатель, несмотря на всю свою образованность, не мог бы здесь понять ни единого предложения.

И пришлось бы мне тогда на полстраницы текста давать полстраницы перевода, как будто это говорит не полуграмотный старый еврей, а какая-нибудь мадам Шерер…

4

- …Подтереть свою задницу! - восклицал дед, и этого было мне достаточно, чтобы считать глупостью все, что он говорил раньше. Но я чувствовал все же необходимость как-то ему возразить и хватался за первое, что приходило в голову.

- Пять рублей? - переспрашивал я. - Но ведь это, наверное, рублей сто на наши деньги? Где бы ты столько взял? У тебя и теперешних пяти рублей не наберется…

Не могу сказать, чтобы дед был беден - он был нищ. У него была комната, и одежда, и посуда, и мебель ("Нищие - и те всегда имеют что-нибудь в избытке"), но ничего у него не было своего, купленного или сделанного для него лично, все было с чужого плеча и с чужого стола - пусть хоть с плеча и стола ближайших его родственников. Он носил заношенные штаны своих сыновей, он сидел за столом своей снохи, моей матери, на стуле другой снохи, моей тетки, ел из толстой пятнистой тарелки, которую сплавила ему его племянница, и спал на дырявом красном диване, который выбросили за ненадобностью новые соседи, въехавшие в прежнюю нашу большую комнату.

Он был нищ и даже собирал милостыню, но собирал он ее не для себя, а для бедных. Существовала при синагоге специальная касса для помощи бедным членам общины, и он был кассиром этой кассы. Сам он никогда этой помощью не пользовался и бедным себя не считал. Он получал ничтожную, символическую пенсию, и еще ему по капле давали родственники. На столе у деда всегда стояла картонная коробка из-под печенья со щелью в крышке, грубо прорезанной ножом. Это была копилка для пожертвований. "Шенк а недуве", - говорил дед всякому входящему, и надо было бросить в щель монетку или, если ты такой добрый, просунуть сложенный вчетверо рубль. Эти деньги дед отвозил в синагогу, и он же распределял их среди нуждающихся. Себя, как я уже говорил, он к таковым решительно не причислял.

Думаю, там, в своей общине, он считался честным и умным человеком (что может быть выше для еврея?), потому что однажды, когда он сломал себе руку, поскользнувшись на льду у двери уборной, и долгое время не выходил из дому, сам главный раввин оказал ему честь, навестив его вместе с женой и проведя с ним двадцать минут в неторопливой и достойной беседе.

Я имел удовольствие быть свидетелем этого события. Оно произвело на меня впечатление.

В то время мы с мамой уже переехали в многолюдный дом Якова Ройтмана, уже начали жить иной, обеспеченной жизнью, уже перешли в иное качество, в категорию богатых родственников. И хотя подлинное притесненное мое положение никогда никем вслух не обсуждалось, более того - молчаливо предполагалось, что со мной-то все прекрасно и отлично и что даже если и возникают какие-то трудности, то все равно "ради мальчика это надо было сделать", хотя все окружающие и вели себя, исходя из этого именно тезиса, и, начни я жаловаться, меня бы просто не стали слушать, несмотря на все это, отношение ко мне моих родичей не только не изменилось к худшему, но, напротив, стало еще теплее. Слишком они любили меня, чтоб уж совсем ничего не почувствовать.

Но и я тоже только здесь - в пенатах, в нашей старой развалюхе с осыпающимися стенами, в захламленном просторном дворе с палисадничками и огородиками, с косенькими жердочками и заборчиками, сбитыми неверной рукой моего дяди, - только здесь я и чувствовал себя дома. И много еще лет после переезда я возвращался сюда каждую субботу и чуть не со слезами (а иногда со слезами) уезжал в воскресенье вечером. Именно так: уезжал - туда, а сюда - возвращался.

- Шен! - говорил Яков. - Уже! Он уже собрал свои вещи, и его уже нет. (Никаких вещей я, естественно, не собирал. Просто он пытался придать вес и значительность акту моего отъезда.) Дома ему плохо, дома. Здесь его бьют, и не кормят, и не поят. Ему надо тратить деньги на дорогу и везти гостинец, везти - а как же! - он же не может без подарка! Он уже заработал кучу денег, он гнет спину с утра до вечера, и ставит головэ, и рискует жизнь, и у него уже куча денег, и он отвезет своему дяде подарок. А дядя, ему что, ему разве плохо? Пусть приезжает, пусть. Пусть приезжает и пусть везет подарки, дядя только доволен…

(Никаких подарков я тоже, конечно, не вез. В свертке, который давала мне мама, лежала какая-нибудь старая дядина же собственная рубаха, трикотажная, скользкая, с коричневыми полосками. Эту рубаху я в прошлый раз привозил маме и теперь, залатанную, зашитую, с перелицованным воротом, отвозил обратно. Подарки же, если можно их так назвать, я как раз вез оттуда сюда. Это была банка кислой капусты, сочной, хрумкой, приготовленной с любовью и знанием дела; или свежие помидоры с собственного огорода, душистые, крепкие, с зеленым подсыхающим листиком; или коробка конфет, принесенная состоятельным гостем и оставленная нетронутой - "для мальчика"…)

- Какие подарки? - как можно мягче говорила мама. - Где ты видишь подарки? И на дорогу он тоже не будет тратить, поедет без билета на трех трамваях, так даже удобней…

Она провожала меня до крыльца, совала в руку два скомканных рубля и говорила нейтральным, примирительным тоном:

- Я надеюсь, ты уже привык и не обращаешь внимания. Езжай на метро, так быстрее…

И целовала меня в щеку.

Я приезжал в субботу и оставался ночевать, а в одно из воскресений к деду приехал раввин.

Назад Дальше