ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Интродукция
Сочинение на аттестат мы писали в кабинете ботаники. Красочные портреты полезных и культурных растений заполняли всю заднюю стену, бледные высохшие оригиналы торчали в плоских банках за стеклами длинных шкафов. Отцы и благодетели этих растений составляли святую троицу, украшавшую переднюю стену над самой доской. На доске были написаны темы сочинений. Образ Павла Власова. Патриотическая лирика Маяковского. Образ столичного и мелкопоместного… Ботаничка поставила мне годовую пятерку за домик Мичурина, который я по клеточкам срисовал из учебника на лист ватмана. Этот домик тоже был где-то здесь. Я покрутил головой - ага, вот он, на левой стене между окнами. Ботаничка жила с директором, все это знали, кроме, может быть, первоклассников. Директор на всех орал, но ее побаивался… Образ Павла Власова… Три темы, три портрета. Павел Власов - это был Василий Робертович Вильяме, кривой его рот мог свидетельствовать, например, о пытках в царском застенке. С патриотической лирикой получалось хуже, сусличья голова Лысенко не очень в нее влезала. Но на худой конец могло и сойти. Зато прекрасным олицетворением мелкопоместного дворянства служил портрет Мичурина с его мирной хозяйственной бородкой. Правда, столичное оставалось за кадром, но уж это не велика беда. Решено - я пишу "дворянство"! "Войну и мир" я, разумеется, не читал. В далеком детстве я прочел несколько назидательных сказочек - "Медведь сказал мне: плохие люди те…" - этого оказалось достаточно, чтобы за версту обходить любую книгу Толстого. "Зеркало революции" и "идеолог крестьянства" довершили начатое. Ясно было, что это не для чтения.
Те мелкие дозы литературы, что впрыскивала в меня хрестоматия, были тоже рассчитаны безошибочно, вызывали стойкий, многолетний иммунитет. Все писатели разделились на великих - и хороших. Великих проходили, хороших - читали, совпадений быть не могло. Кроме, впрочем, одного: Тургенев. Однако и тут его не было, совпадения. Тот Тургенев, что написал "Записки охотника" и "Отцы и дети", был великим, а тот, что "Рудин" и "Вешние воды", - хорошим и даже прекрасным… Впрочем, оставался еще "Герой нашего времени" - странная книга, про которую мне мало что было понятно, но которую я читал взахлеб, не имея возможности вдуматься, неотступно и завороженно следуя за движением авторской речи…
Толстого же я не читал вовсе, но знал по учебнику все, что полагалось. "Образы мелкопоместного…" Интересно, подумал я, снимал ли когда-нибудь Мичурин свою шляпу или же ел в ней и спал, как мой дед?..
Литераторша, Маргарита Исаковна Крамер, мерно ходила между рядами, останавливалась, опираясь на парту толстыми пальцами с красным маникюром, тяжело и сочувственно сопела над головой. "Как дела?" - спрашивала многозначительно. Я с неприязнью смотрел на ее руку - она была лишней на моей парте. Все в порядке, Маргарита Исаковна! Я всегда был убежден, что и она тоже, кроме школьной хрестоматии, ничего в своей жизни не читала. Но в отличие от меня - вообще ничего, ни по программе, ни вне программы. Чувство языка было чуждо ей в высшей степени. Помню, как она стояла у доски и, закрыв глаза, откинув голову, с нездоровым румянцем на щеках выпаливала одиннадцать глаголов второго спряжения:
"Вертеть, видеть, гнать, держать, дышать…" На толстых ее губах выступала пена, обнажались кривые желтые зубы… Впрочем, была она доброй женщиной, никому не делала зла.
"Образы столичного и мелкопоместного…" Первая часть: историческая обстановка. Третья часть: Ленин о Толстом. Вторая часть: образ Андрея Болконского. Образ старого князя. Образ Пьера Безу…
- Что ты наделал, Зильбер, что ты наделал!
- Что случилось, Маргарита Исаковна?
Она поймала меня на лестнице, я шел на экзамен по химии, схватила за руку, задергала, зашептала:
- Зильбер, что ты написал в сочинении?!
- Что я написал в сочинении?
- Ты что, не помнишь сам, что написал?
- Вы шутите, Маргарита Исаковна, там шесть страниц! Не могу же я пересказать вам каждую строчку. Вы лучше скажите, что случилось.
- Он еще спрашивает! Случилось то, что не видать тебе медали, как своих ушей. Ты написал - Боже мой, чем ты думал! - ты написал, что дворянский класс сыграл решающую роль в культурной жизни России!
- Ну и что, разве это не так?
- Зильбер, не строй из себя дурачка, эти вопросы решаю не я. Тебе ничего уже не поможет. И ведь я же к тебе подходила, спрашивала, все ли понятно! Где была твоя дурацкая голова?
- Кто же сыграл решающую роль, Маргарита Исаковна? Разве не этот… не дворянский?
- Оставь, Зильбер, не надо болтать глупостей. Чему ты научился за десять лет? Во-первых, не класс, а отдельные выходцы, прогрессивно настроенные, порывавшие. Во-вторых, ты забыл разночинцев. Короче - больше тройки не поставят, так мне сказали в роно.
Ага, вот оно! Разночинцы, выходцы… Я чувствовал, как весь покрываюсь испариной. Да, похоже, что это конец. Вряд ли мне светит институт - без медали. В этом году прогноз для евреев был особенно мрачным.
Глава первая
1
Я увидел снова мою Тамару через несколько лет после окончания школы, в промозглый холодный ноябрьский вечер.
Я работал монтажником на странном предприятии. Это был цех при фабрике детских игрушек, и собирали в нем тензоэлектронные усилители - приборы для измерения механических деформаций. Организовал его Оскар Леонтьевич Кофман - предприимчивый и энергичный деляга, циник, бабник, умница и нахал. К игрушкам это имело лишь то отношение, что директор фабрики был мужем сестры Кофмана. Цех помещался в глухом подмосковном поселке, в ветхом жилом деревянном домике, купленном или снятом Оскаром Леонтьевичем чуть ли не за собственные свои деньги. В одной из комнат, самой большой, стояли рабочие верстаки. В другой, поменьше, гудели станки, один токарный и два сверлильных. В третьей, дальней, совсем уже крохотной, был как бы склад готовой продукции. Материалы хранились в отдельном сарае с огромным ржавым замком на двери. В маленькой кухоньке сидел сам Кофман - это был его кабинет, контора и канцелярия.
Работало нас человек двенадцать, выпускали мы в день два-три усилителя. Это были тяжелые грубые ящики, покрашенные муаровой краской, с визгливыми чемоданными ручками, с кривыми надписями на лимбах, с разномастными, кое-как подобранными клеммами, с выпуклыми глазками оптических индикаторов, хрупких, выглядывавших опасливо за края неровных отверстий. Пятнадцать-двадцать таких уродов грузили на телегу, зимой - на сани, и старая лошадь с больными ногами отвозила их на какую-то неведомую базу.
Я работал монтажником в этой шарашке, тыкал паяльником и пинцетом, почти не глядя, почти на ощупь, сорок три сопротивления, семь конденсаторов - изо дня в день одно и то же, никаких изменений быть не могло. Иногда на какой-нибудь час или два мы менялись со слесарем Димкой Козыревым, он паял, а я сгибал шасси, сверлил отверстия, нарезал резьбу… Делали мы это потихоньку от Кофмана: он стоял за узкую специализацию и не любил самоуправства…
Кофман был необыкновенно красив - основательной, надежной мужской красотой, и хотя ему слегка не хватало роста, но зато хватало прочих достоинств, чтобы нравиться и женщинам, и мужчинам. Широкие плечи, мощные ноги (правая была пробита осколком, но и хромота ему шла на пользу, прибавляла грубого обаяния), прямой нос, крупные губы и ослепительно-белые зубы, ровные и гладкие, как у Эдди Рознера. Голос у него был прекрасно поставлен, такой ритмичный, чуть поскрипывающий баритон, как размеренный шаг по утоптанному снегу.
Я часто задерживался после работы, благо торопиться мне было некуда. Кофман тоже часто оставался, ждал на кухоньке своих баб, они к нему приходили прямо сюда. Иногда ему устраивала проверку жена, рыхлая потная женщина, но никогда он не попадался, каким-то чутьем угадывая заранее каждый ее прискок.
В ожидании гостей он предлагал мне выпить: "Примем, Сашенька, по пять капель?" - и я соглашался без колебаний. Он вытаскивал из сейфа бутыль, разбавлял в граненом стакане, и мы пили едкую теплую смесь и закусывали кусочком черствого хлеба. Я давился, закашливался, но терпел - за компанию и для будущего хорошего настроения. Настроение не замедливало наступить. Мы сидели с ним на кухне, как старые друзья, и он рассказывал мне свою жизнь - довоенные прелести, военные тяготы, послевоенные хлопоты. Голос его звучал достойно и уверенно, и я испытывал к нему нечто вроде нежности и, казалось, понимал эту самую женщину, которая решается идти одна полтора километра от станции, в темноте, по узкой снежной тропе…
Он рассказывал спокойно, не торопясь, но на часы все же поглядывал, и вот раздавался стук в окошко, я вскакивал, пожимал его крепкую руку, хватал пальто и выбегал прочь, пробормотывая невнятное приветствие входящей навстречу - высокой, стройной, молодой и прекрасной, с румяными щеками и опущенными ресницами…
Завидовал я ему смертельно.
2
Это был плохой период в моей жизни. Все уплывало от меня прочь, и казалось, что стоит мне опереться о стену, как она тут же брезгливо отодвинется. Дома и семьи у меня, по сути, не было ни теперь, ни прежде, но только теперь я осознал это в полной мере и, только осознав, по-настоящему почувствовал. Бедная моя мама наконец спохватилась, что-то такое в себе повернула, переоценила какие-то ценности, стала ругаться из-за меня с Яковом, но теперь это было мне уже ни к чему. Я ни в чем уже от него не зависел, приносил в дом и имел при себе, и все, что за годы во мне накипело, обернулось теперь равнодушным презрением и полной отчужденностью от всего домашнего. Я не раз порывался снять комнату, но мама со слезами меня отговаривала, и я, едва заведя разговор, тут же сдавался и отступал. Для нее это было бы ощутимым ударом: совсем уже полное одиночество, да и родственникам как объяснишь.
С Ромкой я виделся очень редко, он учился в Плехановском - устроили родичи, был самодоволен, как тайный советник, гладил себя по отраставшему брюшку и грозился стать большим человеком. "Не дрейфь, Сашок, - говорил он, хлопая (ну, конечно!) меня по плечу. - Мы еще свое возьмем, мы свое покажем! Именно так, Сашок, именно так: возьмем - и покажем! - И он громко хохотал, откидывая голову. - Мне цыганка у Белорусского нагадала: будешь, говорит, большим человеком. И вот увидишь - буду!" - "Да-да, - вяло отвечал я ему, - обязательно будешь. А ты, случайно, не спросил у цыганки, что для нее значит "большой человек"? Начальник отделения милиции? Директор столовой?"
Он отодвигался, лицо его принимало особое, смущенно-нахальное выражение: "Ну что ж, для нас и это неплохо. Это ты у нас не от мира всего, а мы-то, брат, по земле ходим. Пусть будет директор столовой - я не обижусь…"
Больше говорить мне с ним было не о чем.
Пусто, пусто, пусто было у меня в душе, полная откачка, теоретический, безукоризненный вакуум. Где-то на дальнем экране еще оставалось неясное воспоминание о Тамаре, скорее угадывалось, нежели виделось, бледная тень, тусклая проекция. В действительности же ничего не было. И любви этой детской тоже не было, а была выдумка, бред, сон, игра воображения, пустые мечты-с.
Взгляд мой был надежно отвернут от прошлого, обращен в настоящее и будущее, то есть никуда. Однажды я пробегал через рынок в булочную - на той стороне был хороший магазин, с ночи привозили свежие батоны - и своей жесткой клеенчатой сумкой задел старуху, большую черную ведьму с клюкой, неподвижно стоявшую на рыночной площади. "Чтоб тебе пусто было!" - прокаркала она мне вслед. Я вернулся, поднял ее упавшую клюку - она оказалась лакированной тростью с перламутровыми инкрустациями - я попросил у старухи прощения. Она цапнула трость и, даже не взглянув в мою сторону, а по-прежнему уставясь прямо перед собой, повторила отчетливо и громко, выделяя каждое слово: "Чтоб - тебе - пусто - было!" И часто потом, с суеверным ужасом, я вспоминал этот случай и никак не мог избавиться от мысли, что старуха меня прокляла, что слова ее - не простая ругань, что они сбываются буквально и точно, потому что было мне и действительно пусто…
К Марине я не ходил больше, но как-то вдруг она зашла сама. Яков был дома, стрельнул глазами, что-то промычал в ответ на приветствие, отвернулся и вышел в другую комнату. Я поспешно вывел ее за дверь, мы прошли через весь наш огромный коридор, накалываясь поочередно на взгляды соседей, постояли еще минут пять во дворе, и я даже не пошел ее провожать. Но она пришла еще и еще и стала ходить почти регулярно, раз или два в неделю. Входила, садилась уверенно и спокойно, разговаривала все больше с мамой и даже с Яковом находила общий язык: задавала ему идиотские вопросы, например, по международному положению и потом терпеливо, с идиотским вниманием выслушивала его идиотские ответы. Слушала она, буквально раскрыв рот: у нее был хронический гайморит, полипы в носу и еще какие-то, столь же романтические болезни, на которые она жаловалась моей маме. "Я вам скажу, это трудный вопрос, тот, что вы говорите, трудный вопрос, я вам скажу", - начинал свой разбег Яков, и раскатывал ладонью хлебные крошки, и обдувал нижнюю губу, и поднимал маленькие глазки кверху, а она широко раскрывала рот и заранее с пониманием и готовностью трясла головой, и негустая темная челка распадалась у нее на лбу…
Между тем отношения у мамы с Яковом с каждым днем ухудшались. Он кричал за ужином, что сейчас не те времена, что гешефты кончились, что надо откладывать, а не тратить последнее, а тем более из того, что на черный день… "Я не могу тащить вас всех на себе!" - И короткими пальцами, вымазанными в картошке и соусе, брал с тарелки кусочек мяса, аккуратно нанизывал его на вилку, продвигал, поправлял, пристраивал поудобней и уже с помощью вилки засовывал в рот…
И вот впервые за много лет мама устроилась на работу, и это действительно его успокоило, для меня же имело последствием то, что когда я однажды пролежал две недели с дурацким и нудным гриппом, то Марина стала появляться и днем, сразу после занятий. Она ставила стул рядом с моим диваном, садилась и говорила, говорила, говорила… Серые волны тоски наплывали на мою постель, захватывали и топили утлую мою лодчонку. Рассказывала она, в основном, институтские новости, и самое страшное в ее болтовне было полное исчезновение второго плана, отсутствие чего бы то ни было неважного, незначительного, непервостепенного. Все слова произносились с полной отдачей энергии, с одинаково четкой артикуляцией, все интонационные веса во фразе распределялись с дотошным ученическим педантизмом. Возникало ощущение какой-то особой, пустой напряженности, безумно утомлявшее мозг…
Внешне она изменилась к лучшему с тех наших детских хождений. Пополнела, покрупнела, появилась в ней даже женственность, о чем раньше и речи быть не могло. Веснушки остались, но не так назойливо выделялись на слегка округлившемся лице, зимой же, как вот сейчас, и вовсе не раздражали. Все бы, может быть, было и ничего, если бы не вечно раскрытый рот - опять-таки в прямом и переносном смысле. Совсем не слушать ее я не мог, надо было кивать, улыбаться, поддакивать, хмуриться…
И, честное слово, порой мне кажется, что когда я обнял ее однажды - схватил за руки и притянул к себе, - то сделал я это, чтоб она замолчала, а не из какого-нибудь другого желания.
Она легко и естественно пошла на сближение, видно было, что давно уже ждет, и проявила удивившее меня бесстыдство, охотно позволяя мне все, что угодно, кроме… кроме.
Когда она одевалась, проверяя перед трельяжем положение пуговиц и крючков, огромного банта на груди и своей неизменной челки, а я лежал в постели, измочаленный и изжеванный, я спросил ее так спокойно, как только мог: "Послушай, а в чем, собственно, дело?"
Она не стала меня переспрашивать, не сделала вид, что не поняла, а подошла вплотную, медленно наклонилась, поцеловала в губы, выпрямилась и сказала, глядя мне прямо в глаза (тут уместно бы было заметить, что она похорошела в этот момент; но нет, она не похорошела): "Дело в том, Сашенька, - сказала она, - что ты меня не любишь. Понял теперь, в чем дело?.."
Тогда-то, выздоровев, я и взял за обыкновение как можно позже приходить домой - чтобы не видеть Марину, а вовсе не Якова, хотя, конечно, и его физиономия по-прежнему не доставляла мне удовольствия.
3
Обстановка в нашей шарашке была домашняя, никакого сигнала к началу и окончанию, естественно, не подавалось, и, быть может, поэтому намного никто не опаздывал и никто не торопился поскорей уйти. В поселковом магазине мы покупали картошку, колбасу, консервы и даже мясо, пиво, вино, а иногда и водку - если дела у Кофмана шли хорошо и он мог нам позволить профилонить полдня. (Что это были за такие дела, никому, кроме него, не было известно, я-то уж, по крайней мере, не имел понятия.) Водки покупали одну бутылку - для разгона, для разогрева, дальше пили спирт, который выставлял нам добрейший Оскар Леонтьевич. Я, впрочем, пил обыкновенно мало, всегда давясь и борясь с тошнотой, пьянел от пятидесяти граммов, но уже любил это состояние, любил чувство общности и теплоты, всякий раз возникавшее среди чужих друг другу людей.
Мы должны были работать с девяти до шести, но в действительности в девять лишь начинали стягиваться, к работе приступали добро если в десять, в пять поднимались главные сачки - Левка Коротков и Сергей Сергеевич, а к шести не оставалось уже никого, кроме меня и Кофмана. Приборы мы все же, как ни странно, выпускали, делали ровно столько, сколько было надо (перевыполнений никогда не требовалось, тут у Кофмана были свои соображения), и приборы эти работали не хуже других. Других таких, впрочем, никто не делал - в этом и была вся штука…
Ребятам я говорил, что готовлюсь в институт, это было естественно и понятно. История с дурацким моим сочинением была рассказана многократно как раз на тех выпивонах. И про мое неудачное поступление тоже все знали: как срезал меня этот лысый гад на теории электролитической диссоциации, которую в школе и не проходили толком. (Выговорить эту электролитическую диссоциацию после полустакана водки мне с ходу почти никогда не удавалось, и ребята смеялись, соглашаясь, что да, сразу видно; в школе не проходили.)
Но я не готовился в институт. Я писал… Да, конечно, как могло быть иначе?.. Я писал рассказы.
Я начал писать как бы от нечего делать, от избытка пустого и мертвого времени, столь пустого и мертвого, что и чтение не могло оживить его и заполнить. Так становятся графоманами старики инвалиды.