Самарин, глядя прямо ему в лицо с ненавистью и злобой, сказал:
- Спите, нарушаете правила караульной службы, не поняли до конца, что это значит, не усвоили, что противник занял ваш родной город. Сводку слушаете? - И добавил гневно: - А что она вам? Что вам родной город, народ?! Вам бы только сберечь свою шкуру…
Флегонтьев молчал. Рот его судорожно дергался. Он тянулся перед командиром, как будто хотел сорваться с места.
- Что тянетесь? Не птица, не взлетите… - сердито бросил Самарин.
И, видимо, сознавая, что изменяет своим правилам и разговаривает слишком резко, круто повернувшись, пошел по пустырю, по выжженной зноем траве.
Флегонтьев, грузно топоча, побежал за ним.
- Что? - спросил Самарин на ходу, не останавливаясь. - Что?
- У меня там жена, сынишка, старики. Неужели я не понимаю?.. - Флегонтьев как-то сразу осунулся, румянец сошел с его лица, загар стал виднее. В глазах появилось выражение растерянности. - Город наш богатый, древний, церкви старинные, заводы… Как же так? Разве я не понимаю?..
- Вот, - ответил Самарин, сдерживаясь. И бросил ему: - Вот только сейчас от своего горького факта ты пришел к общим выводам…
Флегонтьев бормотал, спеша за ним:
- Товарищ лейтенант, походатайствуйте, пусть меня на фронт отправят… Я… - И он потряс кулаками.
- Нет, товарищ Флегонтьев, - твердо сказал Самарин. - Такого бойца я на фронт не пошлю…
- Горит у меня вот здесь, - Флегонтьев показал рукой на сердце.
- Не могу, - ответил Самарин. - У меня у самого сейчас… - И он махнул рукой. - Вам этого не понять…
О том, что у него на сердце, он рассказал бойцам в час политинформации. Вынул конверт с казенной печатью, утер слезы с глаз.
- Товарищи бойцы, - опять сказал он и показал письмо. - Старые солдаты помнят сержанта Петра Горлова, какой это был весельчак, какой справедливый, как отлично вел стрельбу по целям! Я давал ему рекомендацию в партию, знаю всю его трудовую биографию, всю анкету, все его мысли… Вот по этой земле он ходил, товарищи, по этому песочку… Тут недалеко живет его жена с детишками… А сейчас он пал смертью храбрых.
- Горлов! Я ж у него служил! - вырвалось у Черенкова, и он ударил пилоткой по коленям.
Самарин медленно обвел присутствующих взглядом. Как будто в душу каждому посмотрел.
- Кстати, товарищ Флегонтьев, - сказал он. - Горлов пал в боях за вашу область. Защищал ваши родные места…
Вечером мы в последний раз собрались за столом у Самарина. Он раздобыл где-то бутылку водки и зеленые огурцы. Кривошеин принес кусок жареной баранины.
Мы выпили за то, чтоб всем нам еще раз встретиться.
Кривошеин и Самарин только что вернулись от жены Горлова, отнесли ей денег, сахару, мыла. Вернулись оглохшие от ее слез и крика, печальные, задумчивые.
Разговор не завязывался, и мы скоро разошлись.
Я уезжала рано утром, но Самарин ушел на полигон еще раньше. На подоконнике лежал его подарок - черешни, привязанные к палочке, и красный карандаш для Саши.
- После войны мы вас разыщем с Самариным, - шутил Абрамов, прощаясь со мной, - Приедем к вам под Москву, в гости…
- Приезжайте. У нас там хорошо. Сосны…
- Книг, наверное, много…
Я пожала плечами. Как знать, что там сохранилось, в моем доме?
- А дадут увольнительную, я попрощаться приеду, зайду в редакцию. Только вряд ли… - Он усмехнулся. - Пройдите мимо, передайте поклон моим окнам, Шевченковская, 32… - И, быстро пожав мне руку, ушел.
Саша хотел все везти в Москву к папе - поломанные игрушки, книжки, чужую кошку Феньку, арыки с водой и среднеазиатскую "млуну", которая, как огромный шар, висела по вечерам над нашим домом.
Он один в семье был беспечен и весел. Взрослые с ног сбивались в предотъездной суете.
Из редакции меня пока не отпускали, я продолжала работать.
И, как всегда в последние дни, все казалось теперь хорошим, даже лучше, чем было на самом деле, и как-то жалко было оставлять красивый город, где по главной улице иногда проходили среди автомобилей караваны строптивых и гордых верблюдов, звеневших колокольчиками, где напротив военной академии маленькие узбечки с бесчисленными тоненькими косичками продавали горные цветы и юные офицеры, выбегая в перерыве между занятиями, покупали букетики для своих девушек, приходивших к ним на свидания. Я привязалась к редакции - к журналистам, корректорам, машинисткам, к продавцу Мише из нашего закрытого магазина. Наш замкнутый редактор незадолго перед тем усыновил мальчика из детского дома. Майор, воевавший под Москвой, отыскал и выписал семью и даже достал для старшей дочери по какому-то особому ордеру красные туфли. Приехал в отпуск парень из дивизионной газеты - возмужавший, с гвардейскими усиками - и рассказал, как погиб, выходя из окружения, прекрасный человек Костя Седов, подаривший мне перед отъездом на фронт "Гамлета" на английском языке. Ослабела и заболела наша старенькая машинистка; я ходила к ней прощаться куда-то на окраину, и она долго смотрела на меня добрыми, полными слез глазами.
Я возвращалась домой, в Москву, но и здесь теперь оставался дом, а главное - люди, с которыми работала…
Все сместилось - прочность и ясность теперь оставались здесь, а то, что впереди, было неясно… И все-таки я считала дни до отъезда.
Как-то - я дежурила по номеру и задержалась позже обычного - в редакцию мне позвонил Самарин. Его было плохо слышно, но я все-таки разобрала, что маршевая рота опять ушла без него, уехали Кривошеин и Абрамов.
- Я… мы тоже вот-вот уезжаем…
Это "вот-вот" длилось еще довольно долго. Уже приближалась осень, солнце высушило зелень, опалило тополя, посаженные вдоль арыков. И я часто думала, что и полигон, куда я ходила с Самариным, уже пожелтел, на пушках покорежилась и полопалась краска, земля растрескалась, пересохла канавка, где текла пенистая желтая вода.
А под тенистым деревом узбечки давно уже продают не черешню, а виноград: виноград созрел… А Самарин все так же шагает мимо них, учит новых солдат, тоскует, фантазирует, мечтает…
Мне было жаль, что не придется больше встретиться и я никогда не увижу Самарина с его белесым хохолком, отзывчивым сердцем, с его верой в добро и преданностью "методу индукции".
Накануне отъезда я прошла по Шевченковской улице, поклонилась окнам Абрамова, как обещала, а потом, гонимая любопытством, вошла в дом. Соседка Абрамова, коренастая, с чуточку выпученными глазами, пряча руки под передником, охотно ввела меня в комнатку, где на стене висел портрет веселой, с упрямыми бровями женщины.
- Это такая пара была, такая пара, - прочувствованно говорила она. - На зависть всему двору… всему городу на зависть… Когда он овдовел, я, бывало, скажу, просто испытываю его: "Не убивайте себя, вы еще встретите другую…" Слушать не хотел. И никто к нему не ходил, никто у него не оставался…
В комнате были свалены вещи со всей квартиры - книги, старые куклы, потертые стулья, диван.
- Да, разорилось гнездо, - сетовала соседка. - Особо хороших вещей у них не было, бедновато жили, а все-таки… Квартиру заняли беженцы, или, извините, эвакуированные. А они - как? Они все просят… дай, дай… Корыто дай, уголь дай, чайник дай… - Она спохватилась: - Вы меня извините…
- Ну что вы! - Я и не думала возмущаться или обижаться. - Для того чтобы делиться, надо быть очень щедрым…
- Щедрым?! Глупым надо быть, вот как я… все раздала, ни с чем не посчиталась…
Почему-то я спросила, уверенная, что не ошиблась:
- А Люся уже родила?
- Откуда вы знаете Люсю? Может, хотите ее видеть? Она здесь, у меня…
Но я сказала, что очень тороплюсь. Женщина проводила меня до калитки и словоохотливо выложила, что очень рада за Люсю: муж заботливый, славный, все делает для семьи. И тащит в дом, а не из дому, не пьет…
- Одно только горе, что военный, но теперь все на войне. Зато хороший паек…
Я зачем-то спросила:
- А Самарина вы знали?
- Это ухажера Люсиного? Ну, знала, приезжал не раз… - Она скривилась и, забыв, что только сейчас закатывала глаза, восхищаясь необыкновенной любовью Абрамовых, заключила: - Шурик гораздо солиднее, разве можно сравнить…
- Конечно, - ответила я, - их и не стоит сравнивать…
Что-то в моем тоне уязвило Люсину маму, она открыла рот в удивлении, потом снова закрыла. И сказала, как бы подводя итог разговору:
- Значит, беженцы начинают уезжать? Очень хорошо, очень хорошо. Счастливо вам доехать. Беженцы уедут, у нас опять подешевеет рис…
В поезде мы уселись на свою полку, заваленную узлами, растерянные, испуганные, ошеломленные. Саша держался тихо, серьезно.
В вагоне были почти одни военные, они громко хлопали дверьми, зычно переговаривались. И вдруг подошел Самарин.
- А я звонил с вокзала в редакцию, - сияя, говорил он, - сказали: "Нет, уже не работает". Ну, думаю, все, не увидимся. И вдруг сюрприз…
- Сбылось наконец-то ваше желание…
- Сбылось, еду, - таинственно, как будто боясь, что услышат и помешают, шепнул Самарин.
- Опять рапорт подавали?
Он почти беззвучно ответил, расплываясь в счастливой улыбке:
- Подавал…
- Как я рада, что вижу вас!..
Я была утомлена сборами, измучена. Волнуясь, почти в слезах, рассказала, как мучилась с билетами, как насилу достала грузовик, как не принимали багаж и я боялась, что мы опоздаем. Самарин тоже рассказал, как собирался в дорогу, сдавал казенное имущество и ключ от комнаты.
- Вещи отнес к жене Горлова. Да и вещей, собственно, гитара, светлый костюм - как-то сшил, когда ездил на юг, коричневые полуботинки.
- У вас что, и родных никаких нет?..
- Я ведь сирота, у тетки воспитывался, тетка умерла… - И Самарин бодро прибавил: - У меня весь полк родня. Два часа ходил прощался… - Но как ни храбрился он, а голос звучал уныло. - Может, оно и к лучшему, я никого не оставил, и меня никто не ждет… Обидно только, что никто не узнает, вернется Самарин с войны или нет…
Я даже растерялась. Что говорить? Какие слова тут могут помочь?
А в вагоне, как назло, только и слышны были разговоры о семьях, о женщинах - женах, невестах, сестрах. Военные охотно вынимали бумажники и планшеты, доставали фотографии, завернутые в желтый или зеленый целлофан, волнуясь показывали друг другу.
- Познакомился я с одной блондинкой…
- Жена ушла из Минска пешком, я ее разыскал только недавно…
- Сынишка меня небось забыл. Совсем кроха был… Жена пишет…
- Она такая изнеженная, а теперь, представьте, на танковом заводе…
- Рыжих я не признаю - они коварные, рыжие…
Я замечала, как внимательно, с жадностью прислушивается Самарин к этим разговорам. Он подолгу лежал на верхней полке, ни с кем не заводил знакомства. И со мной разговаривал мало. Только на больших станциях, где поезд стоял долго, брал Сашу и уходил с ним гулять, за что я была ему очень благодарна. Испуганный непривычной обстановкой, Саша не отпускал меня ни на шаг, даже во сне держал своей ручонкой мою руку.
За окнами плыла пустыня, мелкими волнами катился песок, а на песке, как тени, чернели изогнутые сучья сухого саксаула. На станциях женщины в пестрых юбках и плюшевых безрукавках продавали пахучие дыни. Ночи были прохладные, свежие, и всю ночь катилась вслед за поездом большая луна, освещая людей в вагоне, беспокойно бормочущих во сне, и как будто выгравированный резкими штрихами на светлом серебре корявый саксаул. Как странно было, что этот саксаул мы получали по ордерам и топили им печи!
Я спала мало, тревожно и всегда, когда открывала глаза, видела, что и Самарин не спит, смотрит в окно.
Днем крыша в вагоне накалялась - все снимали гимнастерки, оставались в майках, на станциях обливались водой, пили горячий чай, который будто бы помогает от жары. На зубах навязчиво хрустел песок.
А Самарин все сидел наверху нахохлившись.
Соседи заметили, что он скучает.
- Бросьте грустные думы, лейтенант, - сказал, стоя в проходе между полками, коренастый капитан с красивыми белыми зубами. - Спускайтесь вниз, здесь у нас колбаса и все, что к ней полагается…
- Спасибо, что-то не хочется.
- Водочки не хочется? Или вы больны, лейтенант?
- Спасибо, здоров…
- Расстался, наверно, с такой красоткой, что ему и водочка не мила, - сказал кто-то внизу. - Слышь, лейтенант, посиди в компании, авось легче на жизнь глянешь.
Самарин не стал ломаться, спустился, сел, выпил, посмеивался, когда шутили о его "красотке", но все равно грустил.
Он пил и мрачнел. И ночью, мрачный, спал плохо, ругал духоту, опять смотрел в окно. Уже чаще стали попадаться деревья, прошумела под мостом речонка - еще узенькая, мелкая, а все же русская речонка… Гуще стала зелень на полях, встал на далеком горизонте лес. Но все еще было пусто, однообразно и жарко…
Утром я проснулась от толчка. Саша играл с бабушкой. Пассажиры уже давно встали, пили чай, завтракали, морщась, допивали вчерашнюю, согревшуюся водку, освобождали бутылки и фляжки, готовясь к осаде буфетов и ларьков на больших станциях.
Поезд остановился на полустанке.
Самарин спрыгнул с полки, вышел размяться. Я тоже взяла бутылку для молока и вышла. Поезд стоял в "чистом поле" - темнело только небольшое железнодорожное строение да прилепившаяся к нему хатенка, окруженная садиком.
В садике на стуле сидела цветущая женщина в желтом сарафане и желтой косынке на выгоревших волосах. Вытянув босые ноги в стоптанных туфлях и сложив руки на высокой груди, она отдыхала, греясь на солнце, и только иногда лениво крутила ручку патефона. Патефон стоял рядом, на табуретке. На земле валялся брошенный тяжелый кетмень.
На звуки музыки прибежали военные даже из самых дальних вагонов - с чайниками в руках, с бутылками, с краюхами хлеба для обмена.
Послышались шутки, смех.
Тут же стоял повеселевший Самарин. Он шутил, шумел и, как будто магнитом притянутый, неотрывно смотрел на женщину в сарафане. Кто она? Откуда? Каким ветром занесло такую красоту в эти скучные края?
А женщина смеялась, отвечала на шутки и заигрывания, позволяла любоваться собой - босыми полными ногами, голыми руками и плечами, выгоревшими волосами.
Самарин, ужасно волнуясь, бледнея, тихо спросил:
- В этой глуши музыка, наверное, ваше единственное развлечение?
- Я не для себя… Я эти пластинки наизусть знаю…
Около поезда появилась старуха с молоком, и военные, гремя чайниками, побежали к ней. Но я стояла на месте с пустой бутылкой, не могла отойти.
Паровоз уже пускал пары.
- А для кого же вы играете? - спросил Самарин.
Женщина подняла одно плечо, как бы извиняясь.
- Поезд идет на фронт, вот я вам и играю…
- А вы? Вы? Вы кто? - задыхаясь, спрашивал Самарин. Его ослепили солнце, желтый песок, сарафан и блеск глаз женщины.
- Я эвакуированная. Работаю тут. У меня дома очень хорошие пластинки остались… прекрасные пластинки.
- А муж? На фронте, да?
- Ничего я не знаю… - ответила женщина. Что-то в ее голосе дрогнуло, но она улыбнулась. - Все равно надо жить, - сказала она. - Правда? Надо жить…
- Да, да, - прошептал Самарин, поглядывая то на паровоз, то на женщину и садик за ее спиной.
Взгляд у него стал такой напряженный, что женщина перестала улыбаться. Игла крутилась на одном и том же месте пластинки, повторяя одни и те же слова.
- Идите в вагон, опоздаете… - сказала женщина растерянно.
- Успею… - Самарин решился: - Я один… совершенно один… Можно мне написать вам?..
Она испугалась:
- Не надо, что вы! Не надо…
- Не сердитесь, только не сердитесь. Скажите мне, как вас зовут?
Я инстинктивно подвинулась ближе к вагону, но глаз не могла оторвать от этой женщины, такой красивой, что ей даже прихорашиваться, наряжаться не надо было.
У женщины не сходила с лица испуганная, счастливая усмешка.
Веселый капитан, держась за поручни, крикнул, стоя в тамбуре:
- Отстанете, лейтенант!
Колеса медленно застучали. Женщина вскинула руки, обняла Самарина и поцеловала.
- Счастливый вам путь! - сказала она. - Спасибо…
Самарин побежал за вагоном, легко вскочил на подножку. Диск патефона все еще вертелся…
Паровоз дернулся в сторону, скрылся желтый сарафан, дерево, полустанок.
Самарин вошел в вагон.
Капитан кричал, что надо выпить за "победителя сердец", но другие держали пари, что лейтенант встретил старую знакомую. Самарина трясли, хлопали по плечам, спрашивали. Он улыбался, ничего не отвечая, ничего не понимая. Наконец его оставили в покое.
Только капитан сказал обиженно:
- А ты уши развесил, лейтенант? Ты поверил? Она ведь рыжая…
- Верю! Надо верить! - Самарин залез на свою полку и отвернулся к стене.
Никто в вагоне не понял, что он сказал. Никто, кроме меня… А мне почему-то тоже хотелось верить, что Самарин еще встретится когда-нибудь со своей красавицей. Скучный голос благоразумия подсказывал, что так не бывает и не может быть, но другой голос, беспечный, молодой, безрассудный, спрашивал: "А почему? Почему не бывает? Разве Самарин не прав? Надо верить в человека, и тогда все будет хорошо…"
И чем больше я думала, тем спокойнее становилось у меня на душе…
БАНКА ВАРЕНЬЯ
Повесть
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь…
И. Заболоцкий