Четверо в дороге - Василий Еловских 12 стр.


К поселку подступал лес. Старики говорили: в лесу не пропадешь с голоду. Грибы и ягоды - это всем известно. Весной можно есть свежие сосновые шишки, круплянки, летом вкусны пиканы, кислица, морковь лесная, стебли репья. Пили березовый сок. А как ароматен и на диво вкусен чай из набора лесных трав. Старики знают, какие травы годятся для этого и в какой пропорции. Не ради забавы в старое время рабочие искали пищу в лесу.

В тридцатые годы у Лысой горы, на которую безуспешно лезли древние избенки наши, стали новые дома строить, двухэтажные, с верандами и балконами; появились кое-где, невиданные прежде, асфальт и акации. Новый поселок назвали Соцгородом.

Дивились шарибайцы, пяля глаза на Соцгород. Они поняли, как приземист, темноват и убог старый поселок, с домами прошлого и позапрошлого веков, с грязными, неудобными и некрасивыми дощатыми бараками, над которыми денно и нощно дымили заводские трубы, засыпая все вокруг черной копотью.

Сосновый бор у Чусовой, где можно было за два-три часа набрать корзину ядреных рыжиков и груздей, в тридцатом году снесли начисто и начали строить тут завод металлургический, огромный, раз в десять больше старого. Незадолго до этого в восьми верстах от Шарибайского, у Волчьей горы, про которую бабки рассказывали сказки страшные, называя ее логовом дьявола, обнаружили месторождение железных руд.

На другой стороне Чусовой, у скалистой Липовой горы, задымили трубы медеплавильного комбината, а чуть подальше начали строить завод огнеупорного кирпича.

На улицах столбов телеграфных понатыкали, электричество и радио в дома провели. Посмотришь: везде корпуса заводские, дома новые, стройплощадки, рвы, кучи кирпича и досок, бревна, высоченные трубы небо подпирают. Гору Липовую будто побрили, вместо темно-зеленой она вдруг белой стала, даже чуть-чуть желтоватой, как плешина у древнего старика.

Прежде у каждой горы свой цвет был: зеленый, темно-зеленый, голубой, синий, темно-синий или совсем, темный - от того, где та гора расположена и как освещена. А тут черт-те что стало: на зеленом темные пятна и полосы, на темном - белые. В общем, выглядели горы теперь, как говорили наши шарибайские бабы, серо-буро-малиновыми. И, признаюсь, порой кошки скребли на сердце, когда смотрел, как корнают горы. Не легко прощаться с прошлым, если даже оно хуже настоящего. Деревце с дрянной земли пересаживают на землю хорошую, и то оно поначалу болеет.

Тишину, которая веками окутывала окраины Шарибайского, будто разорвало: шумно, беспокойно стало в поселке.

Когда появился первый грузовик, люди глазели на него, разинув рты, парни говорили почтительно:

- Шофер идет. Вон он, вон!

А шофер-то выпендривается, грудь колесом, смотрит гоголем, на девок зыркает. Галифе кожаные раздобыл где-то и куртку кожаную. Но недолго он так красовался, вскорости понагнали к нам грузовых, легковых автомашин и тракторов, везде загудели, запыхтели машины эти.

Поселок объявили городом Новоуральском. Новоуральск - это звучит. Не то, что Шарибайск.

По словам говоруна, токаря Васьки Тараканова, "эпоха обдавала нас своим горячим дыханием".

Страсть как приохотились мы в пору ту к собраниям, заседаниям, совещаниям и митингам. Каждому хотелось что-нибудь да сказать.

Колхозы, раскулачивание, пятилетки, стахановское движение - слова-то все новые, неслыханные. А за словами этими дела какие! Газеты появились везде, радио. Плакаты и лозунги. Старики, те уже уставали дивиться.

Людей понаехало!.. Все больше из деревень. Южане, сибиряки, рязанские, гомельские. Русские, украинцы, белорусы, татары, коми. Боже ты мой, кого только не было!

Даже кулаков привезли, сотни три семей.

Раскулаченные тоже на заводе работали. Только, надо прямо сказать, не было у них тяги к заводскому делу, бродили по городу угрюмые, небритые. Смотришь, идет такой, голова вниз опущена, а сам сверлит тебя взглядом из-под бровей, того и гляди кинется. Будто это ты его сюда, в Шарибайск, приволок.

А другие деревенские, особенно те, кого на стройку партия и комсомол послали, по-настоящему роднились с заводом. Поначалу на них смешно смотреть было: идет по цеху и нос в кулак - запах заводской перенести не может, тошнит его. Бормочет: "И как тут только дышут?" Озирается, вздрагивает, останавливается - кажется бедному, что вот-вот его задавят, что все машины, весь огонь на него нацелены. Но проходит с год и, глядишь, он у станка уже вовсю фугует, даже посвистывает - прижился.

Помню стопятилетнюю прабабку мою. Глухая, спина дугой, руки синие от жил, будто вены не кровью, а чернилами наполнены. Глядит обесцвеченными, без зрачков, уже неживыми глазами и хрипит старческим баском, задыхаясь:

- А ить как теперя славно-то, Степушка. Как славно-то, господи. А мы-то чё видали, ой! - Морщится и трясет головой. - Вместо стеколок брюшина коровья в окошках да светильник с лучиной. И это б ладно ишшо. А в крепостну пору... чуть чё не так, не угодил - по скуле тебя да палками, да палками. Клементия, племяша мово, до смертоньки забили.

Возле старухи всегда ребятишки.

- Баб, а баб! А зачем ты глаза-то моешь так шибко?

Им казалось, потому глаза у нее без зрачков и грязно-серые, как вода в корыте после стирки, что очень уж крепко она мыла их, оттирала от заводской копоти и пыли.

- Дурачки вы, робята. От слезынек это и от годов. Смертынька-то давно уж всю краску на мне выела, а душа отталкиват ее, убегат. А, поди, куды убежишь. Ох, господи!..

Помолчит и опять бормочет:

- Перевернулся мир-то. Все друго нонче. И гром, вон, тихай стал.

- Раньше Илья-пророк на колеснице по небу-то катался, грохотал там, - кричу я прабабке в ухо. - А теперь ему советское правительство машину дало. Теперь он на ней катает. И тихо.

- Варнак ты, Степушка.

В горле у нее что-то булькает, как вода на перекатах Чусовой, - это так смеется прабабка.

Старуха шепчет, шепчет. Она со смертью и с богом в каких-то особых отношениях, куда более близких, чем с детьми, внуками и правнуками.

После войны Отечественной двухэтажные дома разломали, самую высокую Лысую гору срыли экскаваторами, - если не видел ее, так и не подумаешь, что веками упиралась она в небо; понастроили здесь пятиэтажных зданий, стеклянных кафе, магазинов и дивятся теперь: что это так нравился нам старый Соцгородок? На диво, быстро привыкает человек к хорошему. Церковь стоит, как и стояла, но поблекла она, почернела, принизилась. Без крестов и колокольни. Уже мало чего осталось от Шарибайского, разве что частные домишки на окраинах и пруд, чуть синеватый от синего уральского неба, где, как и полвека назад, виднеются темные продолговатые пятна - это рыбаки сидят на лодках и, забросив удочки, ждут поклева. После войны тоже много строили и, надо сказать, поменьше шумели об этом. Но первые пятилетки меня волновали куда сильней.

2

Скоро подлетит восьмидесятая моя весна. Всю жизнь на одном заводе, в поселке одном. Только в домах разных: сперва в собственном, бревенчатом, с громоздкой русской печью, с амбарушкой, хлевами, огородом и печкой железной; теперь в пятиэтажном, шлакоблочном. Кое-кто подивится: столько лет на одном месте высидел. Но уж так было заведено у шарибайцев: где родились - там и умирали, навечно прилипали к родным горам и заводу.

Столько лет прошло-пролетело, а все помню, будто вчера было. Конечно, гляжу на это вчерашнее сегодняшними глазами, другой теперь. До старости учился: на курсах мастеров соцтруда, в политкружках. И в вечернюю школу ходил когда-то. На рабфак готовился. Вся жизнь - университет. Но и теперь, нет-нет да и против воли, бывает, ляпну что-то по-старинному, по-шарибайски.

Чаще всего вспоминаются тридцатые годы. Тогда я стал обер-мастером. И вообще впервые тогда почувствовал в себе настоящую силу. Не стар еще был. О той поре и хочу рассказать.

Помню...

Пришел с завода ночью - выполняли срочный заказ - и проснулся позже обычного. На улице сыпал густой снег, ставни жалобно поскрипывали. В избе темновато.

Вошла жена Катя, с корзиной, наполненной бельем, на пруду, в проруби полоскала. Ойкает, стонет, руки в печь, чуть не в загнетку сует. Крикнула сердито:

- Чё дрыхнешь, как барин?!

- Не больше твоего спал.

- Чуть не околела. Рученек совсем не чувствую. Ой-й-я!

Всю зиму ту стояли невыносимые морозы, воздух был густым, тяжелым, не воздух - касторка. На улицах находили по утрам трупы замерзших людей. Место у нас особое: зимой морозина, а летом - жара, и пот струйками по спине стекает, щекочет, руки неприятно прилипают к машинам.

- Вам, мужикам, легко. Отробил и на кровать заваливайся. А бабы крутись с утра до..ночи...

Она ворчала, я молчал. Ворчи, от меня не убудет. Когда ей тяжело, плохо, она всегда ворчит. И уж тут не противоречь - вовсе расшумится. Ворчунья, крикунья, а добрая. Маленькая, крепкая, легконогая. Встает в пять, ложится в полночь. И все что-то делает, куда-то торопится, волнуется. Говорю ей:

- Тебе что, вожжа под хвост попала? Присядь хоть на минутку.

- А прибираться ты будешь?

Оно, конечно, по дому дел - прорва: колодец под горой, домишко старенький - сруб мой дед ставил, не натопишь. Корова, теленок, свинья, курицы, огород, сад. Рабочий уральский всегда, как бы между делом, немножко крестьянством занимался. В царскую пору кое-кто даже лошаденку держал и овес сеял на пашне.

Катя тоже за экономию рабочего времени борется: во двор просто так не выскочит, со двора с пустыми руками не прибежит. Выносит ведро с помоями, приносит дрова; разговаривая, вышивает, прядет, вяжет.

Принесла районную газету "Вперед". Не отдала, а положила на стол, взглянула холодновато - хочет все же, чтоб встал я с постели.

Жена тоже училась в школе, с год. Однажды я услышал от нее: "Ровные чистые буковки, а не сразу разберешь". - "Прочти-ка вслух". - "Да ну тебя!" - "Катерина, прочти!" Боже, как плохо читала! Стал я ее таскать за собой - на лекции, собрания, в кино. Книжек детских понакупил, букварь.

В газете о механическом цехе писали: плохо соцсоревнование развернуто, новый корпус для обдирки не строится и виновен во всем этом начальник цеха Миропольский. "Тянучка в таком серьезнейшем деле недопустима". Да ведь это слова инженера Шахова! "Тянучка..." Значит, корреспондент разговаривал с ним.

Я ругнулся, Катя недовольно загремела ухватом:

- Не может, еретик, без ругачки.

Перед обедом совещались у директора завода Якова Осиповича Сороки. Вместе с начальством пригласили меня. Я обер-мастер, старший среди мастеров цеха. Все другие сменные, а у меня смены нет. Выхожу на работу с утра. Но и вечерами, ночами бывать в цехе приходится; должен за всем следить и все видеть. Это не значит, конечно, что надо в каждую дыру лезть. Обер-мастер - приводной ремень от начальника цеха к сменному мастеру: грубое, нелепое сравнение, но роль старшего мастера в какой-то степени объясняет.

На совещании говорили о стройке. На нашем старом заводе тоже поднимали строительные леса, рыли котлованы, клали стены новых цехов, и светлый фон строительных площадок, расположенных вперемешку с неуклюжими, тяжелыми, покрытыми копотью многих веков демидовскими корпусами, приятно волновал меня. К нам везли и везли по железной дороге станки, машины, а на грузовиках - кирпичи, бревна, доски.

На совещаниях выделялся Шахов, помощник начальника механического цеха, инженер. Он в сапогах хромовых, ладно сшитых, в гимнастерке с отложным воротничком, какие носили в ту пору многие, - своеобразная полувоенная форма для начальства. Лицо простецкое, рябое, обветренное, толстые губы выпячиваются, нос картошкой - сразу видно: человек не интеллигентных кровей. Как чужие на простодушном мужицком лице сверкали глаза. Необыкновенные, запоминающиеся глаза: темные, строгие, какие-то нетерпеливые, прилипчивые, диковатые. Он никогда не отводил взгляда: вопьется и будто буравчиками сверлит, сверлит. Как насквозь просматривает. Рабочие говорили: "Упрется шарами-то, не знаешь куда деться". В древности из-за такого взгляда его запросто колдуном объявить могли.

Шахов размахивал руками и говорил, по-уральски окая:

- Строительство нового корпуса для обдирочного отделения мы до сих пор не начали. Сорваны все планы и наметки.

Он не очень крепко критиковал строителей, с оглядкой как бы. Это у него привычка такая - осторожничать. Только по Миропольскому Шахов всякий раз основательно прокатывался.

- Надо бы нашему цеху взяться за стройку. Столько времени упустили. Все это ни в какие ворота не лезет. Люди строят заводы-гиганты, а мы простой корпус построить не можем. Уди-ви-тель-ней-шая беспомощность.

Было ясно, что он намекает на Миропольского.

- Давайте говорить конкретнее, - сказал директор.

Яков Осипович приехал года три назад, с Украины. Осанистый, расторопный и на диво откровенный, он пришелся по душе шарибайцам.

Всему городу известен такой случай. Вскоре после приезда пошел Сорока, с женой - она у него красавица писаная - на скалы чусовские и на горы любоваться. Где-то на берегу реки напали на них три негодяя, бывшие заключенные. Сказали Сороке: "Оставишь бабу нам или мы тебя прикончим. Выбирай". - "Ладно! Отпустите ее", - ответил Сорока и кинулся на бандитов. Сбил с ног одного, другого. Третий схватил директора за горло, но жена Сороки ухнула его камнем по голове, у того и дух вон. И тут же бросилась в Чусовую. Один из бандитов за ней. Да где там! Пловчихой она оказалась великолепной. Возле Сороки остался только один из нападавших, и директор с ним разделался запросто.

На суде бандит сказал: "Здоровый, лешак! Знали б, так..."

- Рутину эту надо вырывать с корнем, - продолжал Шахов. - Товарищ Миропольский не хочет браться за стройку. Он, видите ли, категорически против. Конечно, стройка ляжет на наши плечи тяжким грузом, принесет лишние заботы и не даст никому из нас ни рубля - зарплата останется прежней. Это объясняет позицию некоторых товарищей, но отнюдь не оправдывает их. Вот вам конкретный разговор, Яков Осипович.

Начальник цеха заерзал на стуле и побелел.

- Скажу прямо, я не пойму той политической линии, которой придерживается товарищ Миропольский.

Сорока вздохнул.

После Шахова говорил Миропольский. Толково говорил, но слабым, каким-то неприятно натужным голосом, какой бывает у натур излишне нервных, робких и впечатлительных. Людей с таким голосом слушают плохо, им чаще возражают. Вы спросите: почему? Да лишь потому, что голос такой. Неправда? Приглядитесь.

- Стране нужны шариковые подшипники, - прервал выступающего Шахов, - и любое промедление в таком деле - государственное преступление...

Миропольский схватился за грудь - он сердечник. По движениям руки его, неровным, вороватым, я почувствовал, что Лев Станиславович стыдится своей слабости.

В споре с Шаховым по-моему прав был Миропольский: строительством, даже маленьким, должны заниматься строители, у нас другая профессия, своих дел по горло. Надо привлекать к ответственности настоящих виновников. Куда смотрит уважаемый директор завода? А Шахов зря начальника цеха чернит. Зачем приписывать Миропольскому бог знает что. Обо всем этом я и заявил.

В конце совещания Сорока сказал, что Миропольский, конечно, не виновен, но руководителям механического придется все-таки самим взяться за строительство нового корпуса: иного выхода, к сожалению, нет.

В коридоре Шахов смеялся, говорил что-то веселое, хотя пять минут назад болезненно морщился и вроде бы страшно переживал. Мне казалось, что он всегда немного играет на совещаниях.

У Миропольского, когда закуривал, подрагивали пальцы. Странный, чудноватый человек. Толковый инженер, честный, работяга, но слишком уж нервный, возбудимый. Когда волнуется, то краснеет и бледнеет, как девчонка, - смехотура смотреть. Добрый, а с виду будто злой, потому что суховат, сдержан, лицо какое-то настороженное, плечи подергиваются. Вот дернулось левое плечо, вот - правое. Хмурится, молчит, в глаза не смотрит. Поначалу я грешил, думал - зуб против меня начальник цеха имеет. Но вижу: со всеми такой. Вежливенький, а доведут до белого каления, закричать может неприятным, визгливым, бабьим голосом. Рабочие обижались: у них при советской власти чувство собственного достоинства появилось.

Чудно: Шахов и Миропольский внешне чем-то неуловимо схожи. Чем же?.. У обоих странная привычка похлопывать, поглаживать станки и машины. Точнее, гладил Миропольский, а похлопывал Шахов. Разговаривает Лев Станиславович с токарем, а сам гладит коробку скоростей или заднюю бабку, будто ребенок это или кошка. А Шахов хлопает по станку ладонью или слабо бьет кулаком, немного - раз, два раза. Это когда узнает, что на станке дана большая выработка. Может, оттого руки у обоих завсегда в машинном масле.

А вообще-то редко встретишь людей в такой степени разных.

Между рабочими и начальником цеха невидимый, но крепкий барьер: никто не раскрывал перед ним душу, поглядывали недоверчиво, разговаривали официально. Лишь старики, тертые, много повидавшие, понимали Миропольского.

- Летом уйду, - сказал мне Миропольский по дороге в цех. - Подыщу такую работу, где отвечать только за себя. - Он вздохнул. - Зачем Шахов каждый раз о моей интеллигентности говорит? Ведь мой отец был половым в трактире. Конечно, лучше бы сталеваром или токарем. Но отцов не выбирают. Один аллах знает, как тяжко пришлось мне карабкаться до инженерных знаний.

Помолчал.

- Кажется, с кровью предков перешло ко мне чувство подавленности и робости. Мой дед и прадед тоже холуями были. Дед возил помещика в Вятской губернии. Был он, рассказывают, очень уж безобразен лицом. А женился на красавице горничной. Конечно, кучер для горничной жених незавидный. И не быть бы ему женихом, но однажды... Где-то на лесной дороге напали на них разбойники. Помещик от страху тулупом укрылся, а дед давай нахлестывать лошадей. Кричит и нахлестывает. И сумел-таки скрыться. Помещик и говорит: "Ты спас меня, я вовек этого не забуду. Что хочешь проси - все исполню". И дед попросил в жены Варвару, горничную. Бабушка в ногах валялась у барина, жизнь кончать собиралась.

"Чудноватый человек", - подумал я, а сказал что-то другое.

- Мне бы врачом работать. - В голосе твердость, видать, не впервые эта мысль пришла ему в голову.

У старого мастера глаз, что у коршуна, зорок, сразу видит: в норме рабочий или нет. Если в душе у человека кошки скребут, может всякая напасть случиться: деталь запорет, станок поломает, а то и себя поранит.

Меня беспокоили двое: токарь Митька Мосягин и нормировщица Аня. Мосягин обтачивал поршень - работа не из легких. Аня стояла возле, в руках секундомер и блокнот. Хронометраж вела - определяла, сколько времени токарь затрачивает на обработку поршня. Так устанавливали сменные нормы.

Была девчонка явно не в себе: глаза опухшие, красноватые, губешки поджаты. "Не Митька ли обидел?"

Отец у Ани - казак кубанский, кулак, сослан был на Урал, здесь и умер. Мать бросила одиннадцатилетнюю дочку и скрылась. Аня в детдоме жила, служила в няньках, а лет с пятнадцати на заводе.

У казаков такие же изробленные, мозолистые руки, как у рабочих, но некоторые изображали из себя каких-то полудворян и это, ей богу, противно. Аня им не чета, проста, доверчива и всегда улыбается. По-разному приспосабливаются к жизни люди, если жизнь их не шибко баюкает. Улыбка Анина, мне кажется, тоже приспособление. А росточком она не вышла (не по рациону питали).

Назад Дальше