"Дайте, - говорит, - мне, пожалуйста, мои последние слезы выплакать. Что вы, - говорит, - беспокоитесь? - не бойтесь, понравлюсь!"
"Что ж, - говорю, - ты, матушка, за мое же добро да на меня же фыркаешь? Тоже, - говорю, - новости: у Фили пили, да Филю ж и били!"
Взяла да и говорить с ней перестала.
Прошел четверг, я с ней не говорила. В пятницу напилась чаю, выхожу и говорю: "Изволь же, - говорю, - сударыня, быть готова: он нынче приедет".
Она как вскочит: "Как нынче! как нынче!"
"А так, - говорю, - чай, сказано тебе было, что он обещался в пятницу, а вчера, я думаю, был четверг".
"Голубушка, - говорит, - Домна Платоновна!" - пальцы себе кусает, да бух мне в ноги.
"Что ты, - говорю, - сумасшедшая? Что ты?"
"Спасите!"
"От чего, - говорю, - от чего тебя спасать-то?"
"Защитите! Пожалейте!"
"Да что ты, - говорю, - блажишь? Не сама ли же, - говорю, - ты просила?"
А она опять берет себя руками за щеки да вопит: "Душечка, душечка, пусть завтра, пусть, - говорит, - хоть послезавтра!"
Ну, вижу, нечего ее, дуру, слушать, хлопнула дверью и ушла. Приедет, думаю, он сюда - сами поладят. Не одну уж такую-то я видела: все они попервоначалу благи бывают. Что ты на меня так смотришь? Это, поверь, я правду говорю: все так-то убиваются.
- Продолжайте, - говорю, - Домна Платоновна.
- Что ж, ты думаешь, она, поганка, сделала?
- А кто ее знает, что ее черт угораздил сделать! - сорвалось у меня со злости.
- Уж именно правда твоя, что черт ее угораздил, - отвечала с похвалою моей прозорливости Домна Платоновна. - Этакого человека, этакую вельможу, она, шельмовка этакая, и в двери не пустила!.. Стучал-стучал, звонил-звонил - она тебе хоть бы ему голос какой подала. Вот ведь какая хитростная - на что отважилась! Сидит запершись, словно ее и духу там нет. Захожу я вечерком к нему - сейчас меня впустили - и спрашиваю: "Ну что, - говорю, - обманула я вас, ваше превосходительство?" - а он туча-тучей. Рассказывает мне все, как он был и как ни с чем назад пошел.
"Этак, - говорит, - Домна Платоновна, любезная моя, с порядочными людьми не поступают".
"Батюшка, - говорю, - да как это можно! верно, - говорю, - она куда на минутую выходила или что такое - не слыхала", - ну, а сама себе думаю: "Ах ты, варварка! ах ты, злодейка этакая! страмовщица ты!"
"Пожалуйте, - прошу его, - ваше превосходительство, завтра - верно вам ручаюсь, что все будет как должно".
Да ушедши-то от него домой, да бегом, да бегом. Прибегаю, кричу:
"Варварка! варварка! что ж ты это, варварка, со мной наделала? С каким ты меня человеком, может быть, расстроила? Ведь ты, - говорю, - сама со всей твоей родней-то да и с целой губернией-то с вашей и сапога его одного отоптанного не стоишь! Он, - говорю, - в прах и в пепел всех вас и все начальство-то ваше истереть одной ногой может. Чего ж ты, бездельница этакая, модничаешь? Даром я, что ли, тебя кормлю? Я бедная женщина; я на твоих же глазах день и ночь постоянно отягощаюсь; я на твоих же глазах веду самую прекратительную жизнь, да еще ты, - говорю, - щелчок ты этакой, нахлебница навязалась!"
И как уж я ее тут-то ругала! Как страшно я ее с сердцов ругала, что ты не поверишь. Кажется б вот взяла я да глаза ей в сердцах повыцарапала.
Домна Платоновна сморгнула набежавшую на один глаз слезу и проговорила между строк: "Даже теперь жалко, как вспомню, как я ее тогда обидела".
"Гольтепа ты дворянская! - говорю ей, - вон от меня! вон, чтоб и дух твой здесь не пах!" - и даже за рукав ее к двери бросила. - Ведь вот, ты скажи, что́ с сердцов человек иной раз делает: сама назавтра к ней такого грандеву пригласила, а сама ее нынче же вон выгоняю! Ну, а она - на эти мои слова сейчас и готова - и к двери.
У меня уж было и сердце все проходить стало, как она все это стояла-то да молчала, а уж как она по моему по последнему слову к двери даже обернулась, я опять и вскипела.
"Куда, куда, - говорю, - такая-сякая, ты летишь?"
Уж и сама даже не помню, какими ее словами опять изругала.
"Оставайся, - говорю, - не смей ходить!.."
"Нет, я, - говорит, - пойду".
"Как пойдешь? как ты смеешь идтить?"
"Что ж, - говорит, - вы, Домна Платоновна, на меня сердитесь, так лучше же мне уйти".
"Сержусь! - говорю. - Нет, я мало что на тебя сержусь, я тебя буду бить".
Она вскрикнула, да в дверь, а я ее за ручку, да назад, да тут-то сгоряча оплеух с шесть таки горячих ей и закатила.
"Воровка ты, - говорю, - а не дама", - кричу на нее; а она стоит в уголке, как я ее оттрепала, и вся, как клёнов лист, трясется, но я тут, заметь, свою анбицию дворянскую почувствовала.
"Что ж, - говорит, - такое я у вас украла?"
"Космы-то, - говорю, - патлы-то свои подбери, - потому я ей всю прическу расстроила. - То, - говорю, - ты у меня украла, что я тебя, варварку, поила-кормила две недели; обула-одела тебя; я, - говорю, - на всякий час отягощаюсь, я веду прекратительную жизнь, да еще через тебя должна куска хлеба лишиться, как ты меня с таким человеком поссорила!"
Смотрю, она потихоньку косы свои опять в пучок подвернула, взяла в ковшик холодной воды - умылась; голову расчесала и села. Смирно сидит у окошечка, только все жестяное зеркальце потихонечку к щекам прикладывает. Я будто не смотрю на нее, раскладываю по столу кружева, а сама вижу, что щеки-то у нее так и горят.
"Ах, - думаю, - напрасно ведь это я, злодейка, так уж очень ее обидела!"
Все, что стою над столом да думаю - то все мне ее жалче; что стою думаю - то все жалче..
Ахти мне, горе с моим добрым сердцем! Никак я с своим сердцем не совладаю. И досадно, и знаю, что она виновата и вполне того заслужила, а жалко.
Выскочила я на минуточку на улицу - тут у нас, в нашем же доме, под низом кондитерская, - взяла десять штунек песочного пирожного и прихожу; сама поставила самовар; сама чаю чашку ей налила и подаю с пирожным. Она взяла из моих рук чашку и пирожное взяла, откусила кусочек, да меж зубов и держит. Кусочек держит, а сама вдруг улыбается, улыбается, и весело улыбается, а слезы кап-кап-кап, так и брызжут; таки вот просто не текут, а как сок из лимона, если подавишь, брызжут.
"Полно, - говорю, - не обижайся".
"Нет, - говорит, - я ничего, я ничего, я ничего…" - да как зарядила это: "я ничего" да "я ничего" - твердит одно, да и полно.
"Господи! - думаю, - уж не сделалось ли ей помрачение смыслов?" Водой на нее брызнула; она тише, тише и успокоилась: села в уголку на постелишке и сидит. А меня все, знаешь, совесть мутит, что я ее обидела. Помолилась я богу - прочитала, как еще в Мценске священник учил от запаления ума: "Благого царя благая мати, пречистая и чистая", - и сняла с себя капотик, и подхожу к ней в одной юбке, и говорю: "Послушай ты меня, Леканида Петровна! В писании читается: "да не зайдет солнце во гневе вашем"; прости же ты меня за мою дерзость; давай помиримся!" - поклонилась ей до земли и взяла ее руку поцеловала: вот тебе, ей-богу, как завтрашний день хочу видеть, так поцеловала. И она, смотрю, наклоняется ко мне и в плечо меня чмок, гляжу - и тоже мою руку поцеловала, и сами мы между собою обе друг дружку обняли и поцеловались.
"Друг мой, - говорю, - ведь я не со злости какой или не для своей корысти, а для твоего же добра!" - толкую ей и по головке ее ласкаю, а она все этак скороговоркой:
"Хорошо, хорошо; благодарю вас, Домна Платоновна, благодарю".
"Вот он, - говорю, - завтра опять приедет".
"Ну что ж, - говорит, - ну что ж! очень хорошо, пусть приезжает".
Я ее опять по головке глажу, волоски ей за ушко заправляю, а она сидит и глазком с ланпады не смигнет. Ланпад горит перед образами таково тихо, сияние от икон на нее идет, и вижу, что она вдруг губами все шевелит, все шевелит.
"Что ты, - спрашиваю, - душечка, богу это, что ли, молишься?"
"Нет, - говорит, - это я, Домна Платоновна, так".
"Что ж, - говорю, - я думала, что ты это молишься, а так самому с собой разговаривать, друг мой, не годится. Это только одни помешанные сами с собою разговаривают".
"Ах, - отвечает она мне, - я, - говорит, - Домна Платоновна, уж и сама думаю, что я, кажется, помешанная. На что я только иду! на что я это иду!" - заговорила она вдруг, и в грудь себя таково изо всей силы ударяет.
"Что ж, - говорю, - делать? Так тебе, верно, путь такой тяжелый назначен".
"Как, - говорит, - такой мне путь назначен? Я была честная девушка! я была честная жена! Господи! господи! да где же ты? Где же, где бог?"
"Бога, - говорю, - читается, друг мой, никто же виде и нигде же".
"А где же есть сожалительные, добрые христиане? Где они? где?"
"Да здесь, - говорю, - и христиане".
"Где?"
"Да как где? Вся Россия - всё христиане, и мы с тобой христианки".
"Да, да, - говорит, - и мы христианки…" - и сама, вижу, эти слова выговаривает и в лице страшная становится. Словно она с кем с невидимым говорит.
"Фу, - говорю, - да сумасшедшая ты, что ли, в самом деле? что ты меня пужаешь-то? что ты ропот-то на создателя своего произносишь?"
Смотрю: сейчас она опять смирилась, плачет опять тихо и рассуждает:
"Из-за чего, - говорит, - это я только все себе наделала? Каких я людей слушала? Разбили меня с мужем; натолковали мне, что он и тиран и варвар, когда это совсем неправда была, когда я, я сама, презренная и низкая капризница, я жизнь его отравляла, а не покоила. Люди! подлые вы люди! сбили меня; насулили мне здесь горы золотые, а не сказали про реки огненные. Муж меня теперь бросил, смотреть на меня не хочет, писем моих не читает. А завтра я… бррр… х!"
Вся даже задрожала.
"Маменька! - стала звать, - маменька! если б ты меня теперь, душечка, видела? Если б ты, чистенький ангел мой, на меня теперь посмотрела из своей могилки? Как она нас, Домна Платоновна, воспитывала! Как мы жили хорошо; ходили всегда чистенькие; все у нас в доме было такое хорошенькое; цветочки мама любила; бывало, - говорит, - возьмет за руки и пойдем двое далеко… в луга пойдем…"
Тут-то, знаешь ты, сон у меня удивительный - слушала я, как это хорошо все она вспоминает, и заснула.
Ну, представь же ты теперь себе: сплю это; заснула у нее, на ее постеленке, и как пришла к ней, совсем даже в юбке заснула, и опять тебе говорю, что сплю я свое время крепко, и снов никогда никаких не вижу, кромя как разве к какому у меня воровству; а тут все это мне видятся рощи такие, палисадники и она, эта Леканида Петровна. Будто такая она маленькая, такая хорошенькая: головка у нее русая, вся в кудряшках, и носит она в ручках веночек, а за нею собачка, такая беленькая собачка, и все на меня гам-гам, гам-гам - будто сердится и укусить меня хочет. Я будто нагинаюсь, чтоб поднять палочку, чтоб эту собачку от себя отогнать, а из земли вдруг мертвая ручища: хвать меня вот за самое за это место, за кость. Вскинулась я, смотрю - свое время я уж проспала, и руку страсть как неловко перележала. Ну, оделась я, помолилась богу и чайку напилась, а она все спит.
"Пора, - говорю, - Леканида Петровна, вставать; чай, - говорю, - на конфорке стоит, а я, мой друг, ухожу".
Поцеловала ее на постели в лоб, истинно говорю тебе, как дочь родную жалеючи, да из двери-то выходя, ключик это потихоньку вынула да в карман.
"Так-то, - думаю, - дело честнее будет".
Захожу к генералу и говорю: "Ну, ваше превосходительство, теперь дело не мое. Я свое сделала - пожалуйте поскорей", - и ему отдала ключ.
- Ну-с, - говорю, - милая Домна Платоновна, не на этом же все кончилось?
Домна Платоновна засмеялась и головой закачала с таким выражением, что смешны, мол, все люди на белом свете.
- Прихожу я домой нарочно попозже, смотрю - огня нет.
"Леканида Петровна!" - зову.
Слышу, она на моей постели ворочается.
"Спишь?" - спрашиваю; а самое меня, знаешь, так смех и подмывает.
"Нет, не сплю", - отвечает.
"Что ж ты огня, мол, не засветишь?"
"На что ж он мне, - говорит, - огонь?"
Зажгла я свечу, раздула самоваришку, зову ее чай пить.
"Не хочу, - говорит, - я", - а сама все к стенке заворачивается.
"Ну, по крайности, - говорю, - встань же, хоть на свою постель перейди: мне мою постель надо поправить".
Вижу, поднимается, как волк угрюмый. Взглянула исподлобья на свечу и глаза рукой заслоняет.
"Что ты, - спрашиваю, - глаза закрываешь?"
"Больно, - отвечает, - на свет смотреть".
Пошла, и слышу, как была опять совсем в платье одетая, так и повалилась.
Разделась и я как следует, помолилась богу, но все меня любопытство берет, как тут у них без меня были подробности? К генералу я побоялась идти: думаю, чтоб опять афронта какого не было, а ее спросить даже следует, но она тоже как-то не допускает. Дай, думаю, с хитростью к ней подойду. Вхожу к ней в каморку и спрашиваю:
"Что, никого, - говорю, - тут, Леканида Петровна, без меня не было?"
Молчит.
"Что ж, - говорю, - ты, мать, и ответить не хочешь?"
А она с сердцем этак: "Нечего, - говорит, - вам меня расспрашивать".
"Как же это, - говорю, - нечего мне тебя расспрашивать? Я хозяйка".
"Потому, - говорит, - что вы без всяких вопросов очень хорошо все знаете", - и это, уж я слышу, совсем другим тоном говорит.
Ну, тут я все дело, разумеется, поняла.
Она только вздыхает; и пока я улеглась и уснула - все вздыхает.
- Это, - говорю, - Домна Платоновна, уж и конец?
- Это первому действию, государь мой, конец.
- А во втором-то что же происходило?
- А во втором она вышла против меня мерзавка - вот что во втором происходило.
- Как же, - спрашиваю, - это, Домна Платоновна, очень интересно, как так это сделалось?
- А так, сударь мой, и сделалось, как делается: силу человек в себе почуял, ну сейчас и свиньей стал.
- И вскоре, - говорю, - это она так к вам переменилась?
- Тут же таки. На другой день уж всю это свою козью прыть показала. На другой день я, по обнаковению, в свое время встала, сама поставила самовар и села к чаю около ее постели в каморочке, да и говорю: "Иди же, - говорю, - Леканида Петровна, умывайся да богу молись, чай пора пить". Она, ни слова не говоря, вскочила и, гляжу, у нее из кармана какая-то бумажка выпала. Нагинаюсь я к этой бумажке, чтоб поднять ее, а она вдруг сама, как ястреб, на нее бросается.
"Не троньте!" - говорит, и хап ее в руку.
Вижу, бумажка сторублевая.
"Что ж ты, - говорю, - так, матушка, рычишь?"
"Так хочу, так и рычу".
"Успокойся, - говорю, - милая; я, слава богу, не Дисленьша, в моем доме никто у тебя твоего добра отнимать не станет".
Ни слова она мне в ответ не сказала: мой чай пьет и на меня ж глядеть не хочет; возьми ты это, хоть кому-нибудь доведися - станет больно. Ну, однако, я ей это спустила, думала, что она это еще в расстройке, и точно, вижу, что как это ворот-то у нее в рубашке широкий, так видно, знаешь, как грудь-то у ней так вот и вздрагивает, и на что, я тебе сказывала, была она собою телом и бела и розовая, точно пух в атласе, а тут, знаешь, будто вдруг она какая-то темная мне показалась телом, и всё у нее по голым плечам-то сиротки вспрыгивают, пупырышки эти такие, что вот с холоду когда выступают. Холеной неженке первый снежок труден. Я ее даже молча и пожалела еще, и никак себе не воображала, какая она ехидная.
Вечером прихожу; гляжу - она сидит перед свечкой и рубашку себе новую шьет, а на столе перед ней еще так три, не то четыре рубашки лежат прикроенные.
"Почем, - спрашиваю, - брала полотно?"
А она этак тихо-тихохонько мне вот что отвечает:
"Я, - говорит, - Домна Платоновна, желала вас просить: оставьте вы меня, пожалуйста, с вашими разговорами".
Смотрю, вид у нее такой покойный, будто совсем и не сердится. "Ну, - думаю, - матушка, когда ты такая, так и я же к тебе стану иная".
"Я, - говорю ей, - Леканида Петровна, в своем доме хозяйка и все говорить могу; а тебе если мои разговоры неприятны, так не угодно ли, - говорю, - отправляться куда угодно".
"И не беспокойтесь, - говорит, - я и отправлюсь".
"Только прежде всего надо, - я говорю, - рассчитаться: честные люди не рассчитавшись не съезжают".
"Опять, - говорит, - не беспокойтесь".
"Я, - отвечаю, - не беспокоюсь", - ну, только считаю ей за полтора месяца за квартиру десять рублей и что пила-ела пятнадцать рублей, да за чай, говорю, положим хоть три целковых, тридцать один целковый, говорю. За свечки тут-то не посчитала, и что в баню с собой два раза ее брала, и то тоже забыла.
"Очень хорошо-с, - отвечает, - все будет вам заплачено".
На другой день вечером ворочаюсь опять домой, застаю ее, что она опять сидит себе рубашку шьет, а на стенке, так насупротив ее, на гвоздике висит этакой бурнус, черный атласный, хороший бурнус, на гроденаплевой подкладке и на пуху. Закипело у меня, знаешь, что все это через меня, через мое радетельство получила, да еще без меня же, словно будто потоймя от меня справляет.
"Бурнусы-то, - говорю, - можно б, мне кажется, погодить справлять, а прежде б с долгами расчесться".
Она на эти мои слова сейчас опущает белу рученьку в карман; вытаскивает оттуда бумажку и подает. Смотрю, в этой бумажке аккурат тридцать и один целковый.
Взяла я деньги и говорю: "Благодарствуйте, - говорю, - Леканида Петровна". Уж "вы" ей, знаешь, нарочно говорю.
"Не за что-с, - отвечает, - а сама и глаз на меня даже с работы не вскинет; все шьет, все шьет; так игла-то у нее и летает.
"Постой же, - думаю, - змейка ты зеленая; не очень еще ты чванься, что ты со мною расплатилась".
"Это, - говорю, - Леканида Петровна, вы мне мои расходы вернули, а что ж вы мне за мои за хлопоты пожалуете?"
"За какие, - спрашивает, - за хлопоты?"
"Как же, - говорю, - я вам стану объяснять? сами, чай, понимаете".
А она это шьет, наперстком-то по рубцу водит, да и говорит, не глядя: "Пусть, - говорит, - вам за эти ваши милые хлопоты платит тот, кому они были нужны".
"Да ведь вам, - говорю, - они больше всех нужны-то были".
"Нет, мне, - говорит, - они не были нужны. А впрочем, сделайте милость, оставьте меня в покое".
Довольно с тебя этой дерзости! Но я и ею пренебрегла. Пренебрегла и оставила, и не говорю с нею, и не говорю.
Только наутро, где бы пить чай, смотрю - она убралась; рубашку эту, что ночью дошила, на себя надела, недошитые свернула в платочек; смотрю, нагинается, из-под кровати вытащила кордонку, шляпочку оттуда достает… Прехорошенькая шляпочка… все во всем ее вкусе… Надела ее и говорит: "Прощайте, Домна Платоновна".
Жаль мне ее опять тут, как дочь родную, стало: "Постой же, - говорю ей, - постой, хоть чаю-то напейся!"
"Покорно благодарю, - отвечает, - я у себя буду пить чай".
Понимай, значит, - то, что у себя! Ну, бог с тобой, я и это мимо ушей пустила.
"Где ж, - говорю, - ты будешь жить?"
"На Владимирской, - говорит, - в Тарховом доме".
"Знаю, - говорю, - дом отличный, только дворники большие повесы".
"Мне, - говорит, - до дворников дела нет".
"Разумеется, - говорю, - мой друг, разумеется! Комнатку себе, что ли, наняла?"
"Нет, - отвечает, - квартиру взяла, с кухаркой буду жить".