Ожидая, когда Костя приплывет из Азии, мы жгли костер. Невольно жались друг к другу, страшась тьмы, утопленников, беспризорников, но голосом и жестами старались показать, что мы удальцы и никакая боязнь сроду не навещает нас. Настороженность обнаруживалась в нашем совместном мгновенном остолбенении при шорохе скатывающегося камушка, всплеске под скалами, при неразборчивом женском вскрике где-то на Сосновых горах, у подножия которых светились бараки Тринадцатого участка.
На Сосновых горах не было сосен и в помине, даже неприхотливого бересклета и чилижника не было. Горы служили местом свиданий, хотя, случалось, по ним в темноте шныряли бандиты. И какой бы звук ни раздавался на их склонах: выстрел ли, вопль отчаяния, мирное ауканье ребятни и стариковский фальцет, зовущий запропавшую куда-то животину, - нас все равно мороз подирал по шкуре: много ужасных историй связывала молва с этой голой крутобокой горной грядой.
Возвращаясь к скалам при луне, Костя вплывал в полосу света. Мы видели его приближение и чувствовали себя спокойней. Если бы не он, нам не довелось бы в детстве любоваться лунной зыбью. Она была иссиня-алюминиевой, оранжевой, красной, эмалево-зеленой.
Мы обожали сердечки-рогозовых корневищ. Они напоминали вкусом что-то среднее между капустной кочерыжкой и свежим сахарным горохом. Мы не решались просить Костю о том, чтобы он приволок паше любимое лакомство. Опасно тащить за собой почти два с лишним километра: изнурится, чего доброго, и потонет. Но Костя и без наших просьб приволакивал рогозовые сердечки: начистит их, обмотает шпагатом, кончик в зубы - и ведет на буксире.
Едва Костя выйдет на скалы, мы перестаем прислушиваться к звукам ночной глуши, нараздер лопаем рогозу, возвращаемся в барак шумливой бесстрашной ватагой.
Костя идет молча. Мы болтаем наперебой, острим, потешаемся, замечая, как весело блестят белые крепкие зубы Кости, понимающего наше поведение больше нас самих.
И в этот раз Костя привел на буксире пучок чищеных корневищ рогозы. Мы обрадованно сгрудились на плоском камне, на котором он обычно растирался полотенцем, выбравшись из пруда.
Не успел Костя размотать шпагат, как к нему, растолкав нас, чуть ли не вплотную приблизился Харисов.
- Где часы, вьюнош?
- На дне.
- Добудь.
- Не я кидал, не мне и добывать.
- Ты давай еще попробуй. Финка будет твоя.
- Финка? Ни к чему. За ношение холодного оружия судят.
- Шибко грамотный, смотрю. А ну в воду! Притырил куда-то часы и строит невинное рыло. Марш!
- Потешиться явился? Чтобы из-за твоих часов кто-нибудь утонул, а ты бы радовался? Не на тех нарвался.
- Последний раз требую... - Харисов подкинул железнодорожный костыль и ловко поймал на лету.
Угроза не понравилась Косте: он выхватил у Харисова костыль. Вода возле скал чмокнула, принимая костыль. На лице Харисова возникла дурацки растерянная улыбка. Костя засмеялся, как всегда, застенчиво, вдобавок с той сдержанностью, что возникает в человеке, когда он начеку перед опасностью.
- Достань! Не то задушу! - Харисов потянулся раскоряченными пальцами к Костиной шее.
Костя схватил Харисова за широченное запястье, хотел нажимом левой руки на его локоть пригнуть конвоира к земле, но это ему не удалось: Харисов выкрутил запястье из Костиной ладони.
Наверно, Харисов не забыл, как мы стреляли по нему из рогаток, а может быть, понял всю свою незащищенность - был голым-гол, - он вдруг отпрыгнул от Кости и схватил в охапку одежду.
Пятясь в гору, Харисов наступил на мою "испанку", наступил огромным незашнурованным ботинком.
Я обозлился и швырнул осколок фаянсового блюдца. Осколок пролетел над Харисовым.
- Отставить! - рявкнул Костя, потому что все заулюлюкали и замахнулись.
Ни один камень не засвистел вдогонку Харисову. Только я так остервенел, что выдернул из кармана лупу, запустил ею в Харисова и опять промазал.
Костя сцапал меня. Я брыкался, вырываясь. Повторял, негодуя и хрипя:
- А что он топчет "испанку"?!
К своим вещам, как и многие мальчишки, я относился, по словам бабушки Лукерьи Петровны, с п р о х в а л а: не берег их, не боялся замарать, тем более помять. Но "испанку" чистил щеткой, обирал пушинки, наглаживал утюгом, хоть его чугунную подошву надо было долго накалять древесными углями. На зиму я сам посыпал "испанку" нюхательным табаком, чтобы не поточила моль, заклеил в газетный конверт, положил на дно сундука.
Да разве я мог простить, что кто-то, пусть нечаянно, наступил на мою береженую "испанку", ставшую знаменитой после сбора денег в помощь детям республиканской Испании?! А тут этот наступивший на нее Харисов, который пробил мне спину кирпичом: под лопаткой осталась на всю жизнь ямка.
Костя, когда унял мое неистовство, усмехаясь, с удивлением и досадой пощелкал пальцами: дескать, ну и Серега! Я бурчал: "Чего тут такого?" В конце концов мне стало стыдно, что я бесился. Окажись на его месте любой из барачных ребят, я бы, наверно, саданул его головой в подбородок, чтобы вырваться, бросился бы за Харисовым вслед, а за мной вся ватага, мы бы закидали Харисова камнями, а может, того хуже.
До самого ухода на службу в Армию Костя время от времени шутливо напоминал мне о том, как я рассвирепел. Я страдал, как бывает при воспоминаниях о том, за что совестно и что будет тебе навсегда укором.
Костя продал часы Харисова на толкучке, купил ящик подсолнечной халвы в нашем магазине, единственном на весь участок и построенном по соседству с самой вместительной, сложенной из бетонных блоков общественной уборной. Сходил на водоколонку с двумя ведрами и лишь тогда позвал нас в будку.
На деревянном кругу, прибитом к вкопанным в землю кольям, возвышался пудовый куб халвы. Когда мы расселись на кровати, на лавке, на полу, Костя медленно и аккуратно ободрал со грани куба маслянистую шелестящую кальку.
Финка Харисова, оставшаяся у Лелеси, пригодилась: Костя ловко отворачивал ею куски халвы...
Студеной, будто из проруби, водой мы запивали халву, нахваливая Костю за догадливость: без воды много ее не слопаешь, больно сытная. Ели до тех пор, покамест на столе не осталось ничего, кроме покрытой лужицами кальки. От радостного ли возбуждения или оттого, что переели, мы испытывали опьянение. На улице Лелеся Машкевич запел свою любимую озорную песенку:
- Дер фатер унд ди мутер поехали на хутор. У них беда случилась - ди киндер получилось.
Гринька-воробишатник - ростом он был ровней Лелесе - заявил, поглаживая округлившийся живот, что халва вкуснее жмыха. Хотя мы, поглощая халву, восторженно восклицали, всхлипывали, клацали языком, почти всех нас Гринька возмутил. Дескать, что ты, шибдзик, понимаешь. Вкусней горячего жмыха, поджаренного на чугунной плите, нет ничего на свете.
Повзрослев, я понял, почему жмых, который мы добывали на конном дворе, был для нас милее халвы. Перед очарованием привычного лакомства, хоть оно и примитивно, не устоять такому лакомству, которое от случая к случаю попадает к нам на стол. На редкость ароматны ананасы, изумляет гранатовая сладость, сногсшибательна сочность персиков, но никогда они не придутся мне по сердцу так, как дикая вишня анненских лесов, клубника, растущая средь пойменных трав у горных башкирских речек, как исчерна-зеленые белополосые арбузы, вызревающие на песчаных троицких землях.
Покупка халвы не истощила денег, полученных Костей за часы: он покупал нам билеты в кинотеатр "Звуковое", угостил набивным сливочным мороженым, прикрытым сверху и снизу вафлями.
Гордыми, веселыми богачами шествовали мы через фойе, потолок которого подпирала колоннообразная касса. Без боязни проходили мимо мясистых, комодной ширины билетерш. Мы упивались своим положением богачей. В обычные дни желание попасть "на картину" заставляло нас брать билеты на хапок: ты стоишь у амбразуры кассы, выхватываешь билет у девчонки-разини или у мальчишки-мамсика - и удираешь. Тотчас тебя окружает барачная братва, и ты становишься среди них неузнаваем, подобно зернышкам пшеницы с одного колоса.
Напоследок Костя повел нас в драматический театр на постановку "Овод".
Костя, чуть ли не с пятого класса участвовавший в городских выставках ремесел как слесарь-умелец и резчик по дереву, был примечен главным художником театра и частенько получал от него заказы на изготовление бутафорских пистолетов, кинжалов, шпаг, кубков, блюд, поэтому мы спрашивали, как только на сцене появлялся предмет, подходивший под Костино мастерство:
- Кость, твоя работа?
Он шикал на нас, и в полумраке зала блестели открытые улыбкой его белые крепкие зубы.
Спектакль нам п о г л я н у́ л с я - так мы тогда говорили, - но он надоумил нас, что Костя Кукурузин но уступит ни храбростью, ни красотой самому Оводу.
Глава пятнадцатая
В седьмом классе меня оставили на осень.
Я удивился: не то чтобы я забыл, что у меня были плохие отметки по алгебре и географии, но надеялся, что хорошо выдержу экзамены и за год мне выведут удовлетворительные отметки. А забыл я о том, как вел себя на уроках алгебры и географии.
Я сидел один на первой парте среднего ряда. И когда в класс вбегала математичка Бронислава Михайловна, всегда опаздывая и что-то не успев дожевать в буфете, я пискливо, с торжественной размеренностью произносил, подражая ее голосу:
- П’ятью п’ять - двадцать п’ять.
Я не знал ни жалости, ни меры - наверно, потому, что она несуразная, на бородавках у нее волоски, не умеет обижаться, мужа у нее нет, лохматая голова посажена прямо на туловище, - а еще потому, что мои жестокие и неумные проказы потешали соучеников.
Географ Тихон Николаевич тоже обычно запаздывал. Его твердо сомкнутый рот, впалые щеки наводили на мысль, что он, в противоположность Брониславе Михайловне, ест мало, может, и не каждый день. Тоже был чудак. Ожидая, когда наступит тишина, он командирски-прямо стоял на кафедре. Стриженый. Скребет за ухом, а в это время дует, как в дудочку, узко и длинно складывая губы. Не здоровается с классом подолгу; тишина уплотняется, давит, становится нечем дышать, словно школа опустилась в земную глубь. Чтобы освободиться от этого чувства, я оборачиваюсь к классу, скребу за ухом, дую, как он. Географ велит выйти. Не ухожу. Рвет за руку - сопротивляюсь. Открывает дверь, вместе с партой вывозит меня в коридор. Получив от директора взбучку, некоторое время сижу смирно, и тогда Тихон Николаевич почти поет, объясняя материал, и не преминет упомянуть про Кулунду, Олекму, Белорецк, Великий Устюг, Эльтон и Баскунчак. Звучание этих слов трогает его до слез. И тут иногда я вдруг не выдержу: либо скрою рожу, либо стрельну по нему пулькой, согнутой из медной жилки.
На экзаменах кого-то вытягивали "канатами", а меня топили. Тот же географ целый час гонял по карте. Отвечал я бойко, с письменной контрольной по алгебре справился и все-таки летом должен был посещать подготовительные занятия к осенним переэкзаменовкам. Мать умоляла меня не пропускать подготовительных занятий. Хоть я и считал, что со мной поступили несправедливо и что все равно могут оставить на второй год, я начал склоняться к тому, что, так и быть, уважу мать, но накануне первого же занятия ушел на рыбалку с барачными товарищами.
Наш огромный пруд сначала подпирала плотина, сооруженная между станцией Железной и левобережным полуостровом, потом возвели вдалеке от города другую плотину, а прежнюю затопило водой. Порыбачить у слива второй плотины, которой я еще не видел, и собрались ребята.
Идти до трамвая долго, ехать на нем того дольше, а после снова долго идти. Решили топать через горы, напрямик. Тревожились только, что нас встретят на перевале я погонят обратно парни с Одиннадцатого участка, а потому приготовили - и для острастки и для защиты - поджигные наганы, ножи, рогатки, камни. Никто, однако, не задержал нас на перевале. И на самом Одиннадцатом участке ни одна ватага не осмелилась напасть: мы шествовали слишком открыто и дерзко. Кроме того, время было дневное, около землянок, домов и бараков хлопотали по домашности женщины: враги, наверно, стеснялись при них нападать на нас. Ребят из Соцгорода мы не очень-то остерегались: они, как мы, воевали с Одиннадцатым за горы, только за свои - черные, ворончатые. Сорванцов со Щитовых и Карадырки мы боялись, но и они побаивались нас: если они нападут на нас здесь, мы станем ловить их и лупцевать, когда они будут приезжать покататься на пароме. Мы добрались уже до места, откуда виднелась в котловине тюрьма - белая стена, белые здания, красные трубы, коричневые зонты на окнах, - и всего лишь нам пришлось позубатиться один раз с братвой, жившей в поселке рядом с тюрьмой. Довольные везением, мы валялись на солнцепеке. Свобода! Опасности позади. Горы ничьи. Пеший посторонится, конный быстро проскачет, орава молча минует. Радость принесло еще и то, что мы вырвались из чадного воздуха; на тех, на наших горах росли только полынок да балалаечная трава, а тут синеют колокольчики, желто цветет карликовая акация и среди резучки и гусиной травы голубыми стежками петляют в низинах незабудки. Поблуждав меж холмов, мы прибрели к старице, вышли ее лягушачьим берегом к реке.
Солнце скатывалось к западу, когда мы, просушившись, срезав удилища и накопав червей, подались к плотине. Чем ближе мы подходили к ее затвору, тем чаще попадались по берегу рыболовы. Перед началом слива, где вода, сваливаясь с бетонного желоба, вздымала облако буса и оглушительно шумела, удили военные - лейтенант и несколько красноармейцев, почерневших на ветру и зное. Приткнуться было негде. Мы потолкались, восхищаясь их добычей. Течение шевелило насаженных на кордовые нити сазанов, язей, красноперок, лобанцов. Уходить отсюда не хотелось. Я переплыл на железобетонную глыбу, слегка выступавшую из потока. Макушка глыбы была крутая и такая шишкастая, что было больно и неловко стоять, но я устроился на ней. Вася приткнулся возле колючей изгороди, все другие ребята подались по щебеночному мысу обратно, к тальникам.
Сквозь зеленоватую кипень я различал живое золотое коловращение. Я кидал туда крючок, надеясь, что хапнет сазан. Леску быстро сносило, и, едва я подтягивал ее на себя, следовала поклевка, и я вытаскивал всего-навсего холоднющего ельчишку. Я снял поплавок, но никто из золотого рыбного коловращения, происходившего в воде подо мной, по-прежнему не цеплялся, зато чуть подальше я начал выуживать со дна крупных подъязков, каких раньше не случалось ловить. Потом стали брать окуни, и попался большой рак. На кукан рака не посадишь, и я, не долго думая, затолкал его за майку. Рак колол мне брюхо хвостом. Терпеть было можно. Когда я решил, что рак утихомирился, он так прихватил клешней кожу, что я упал и распорол ногу.
Рана была глубокая. Пошел искать Саню Колыванова, чтобы у него взять сахару - засыпать рану.
Ребята, сидя на мураве у костра, играли в очко. Тимур Шумихин банковал, Саня брал карту.
- Шурка, где твой мешок?
Гринька-воробишатник увидел рану.
- Ого, кровищи!
От испуга Саня на миг оглянулся, но не успел посмотреть на мою рану - наверно, остерегался, как бы Тимур не смухлевал.
- Бери карту себе, - сказал Саня Тимуру.
- Погодите. Дайте комочек сахару. Быстро.
Голос у Васи Перерушева был властный.
Кто сгрыз свой сахар по дороге на плотину, кто взял одних голопузиков - дешевой круглой карамели, у Тимура и вовсе сахара не было. Саня молчал и не сводил глаз с колоды карт, которую держал Тимур.
- Шурка, не жмотничай. Двоюродник ведь ногу рассадил. Где мешок?
- Катитесь вы... Тимур, бери карту.
Тимур выкинул к королю семерку и десятку и загреб ладонью серебро, лежавшее на траве.
Саня вскрыл свои карты. Он играл втемную. У него был недобор - пятнадцать очков. Взвился, вопил, что, если бы мы не приставали к нему с проклятым сахаром, он бы снял банк.
Вася повел меня в поселок. Там сердобольная старушка промыла мою рану и привязала к ней листок подорожника. Старушка шепнула нам, что ночью закроют шлюзы, чтобы поднять уровень воды в пруду. Она же, опять-таки по секрету, известила нас, что в поселке находится директор металлургического комбината Зернов. Отдыхать, как сказывают, ему некогда, лишь изредка вырывается то сюда, на плотину, где любит охотиться на сазанов, то в башкирские горы, на родниковые речки, где водится форель.
Сегодня закроют плотину, чтобы поднять зеркало пруда до нужной отметки. Вот Зернов и приехал незадолго до закрытия. Больно много дел у него в последнее время, поразвеется хоть чуть-чуть. Сейчас он ужинает у начальника плотины. Как вода перестанет галдеть - значит, затворили шлюз. Мы поверили этому, когда из зоны, забранной в колючую проволоку, никелем сигнальных рожков блеснул автомобиль Зернова.
Мы возвратились к костру. В ведре закипала уха. Саня невинно щерился, встречая нас.
Боря Перевалов дул в пятку Гриньки: под веселый хохот брюхо Гриньки вздувалось, как футбольная камера. Братья Переваловы любили потеху. Это был их аттракцион.
Съели уху. Легли впокат. Из мглы пикировало комарье. Уснули под рокот водобоя. Разбудил всех Лелеся Машкевич:
- Хлопцы, кто-то в тальнике лазит.
- Лось. - сказал Тимур. - Тебя ищет, на рога поддеть.
Оказалось, в тальнике лазил мужик и чего-то шарил внизу.
- Дураки! - догадался Вася. - Не шумит. Плотина не шумит.
Он побежал к плотине, я поковылял за ним.
Над желобом вперекрест висели лучи прожекторов. В алюминиево-сером сиянии прыгал по железобетонному скосу гигант в броднях и кожанке. Он метил палкой по рыбине, но мазал - взрывались брызги. Прекратив преследовать эту рыбину, он кинулся за другой, с шелестом несшейся в тонком гладком потоке. Палка гиганта влепилась как раз в то место, где торчал гребневой плавник, рассекавший воду. В следующее мгновение, сделав придавливающее движение ногой, он выхватил из-под нее сазана, победно потрясал им в свете прожекторов; чешуя сазана переливалась, как кольчуга.
На краю обрыва стояли зрители; охранники плотины вперемешку со штатскими. Оттуда спустили корзину, и Зернов бросил в нее свою добычу.
- Рискну, - сказал Вася.
- Турнет.
- Подумаешь!
- Подумаешь, да не скажешь.
- Скажу. Была не была!
Вася нырнул под проволоку. Помогая себе колом, прошел вдоль яра и спрыгнул на водоскат. Сверху кто-то приказал, чтоб он покинул запретную территорию.
- Для кого запретная, а для кого и нет.
На обрыве замешкались с ответом, и Зернов засмеялся и разрешил Васе остаться.
Они находились словно на дне ущелья. Оба погнались за рыбинами, и оба неудачно. Кто-то на обрыве увидел сома, который скатывался со стороны затвора, и крикнул Васе, а Вася не поверил, но, когда сом юлил мимо, все-таки ткнул в него острием кола, да, должно быть, слабо, получил по ногам и растянулся. Еще стоя на коленях, вдруг ударил по чему-то и упал плашмя. Весь мокрый, притиснул к забору сазана, из которого текла молока.