Она спросила это еще из угла и вышла из-за ситца, как артистка из-за театрального занавеса. В коридоре, моющая пол в драной кофте и сшитой из ветхого байкового одеяла юбке, она выглядела лет на двадцать пять. Теперь я понял, что она если и старше меня, то всего года на два, на три.
- Я говорю: долго были знакомы?
- Нет.
- А сколь?
- Минут пятнадцать.
Она так рассмеялась, держась за сетку второго коечного этажа, что все железное кроватное сооружение, сварное в местах, где соединялись ножки со спинками, пошатывалось.
- И так переживаешь? А, ты влюбчивый! В Алю наповал влюбляются. Будь я парнем, женилась бы на ней. Погоди, что-то она мне три дня назад говорила. Славненький ремесленник продал ей хлеб, потом отдал деньги и убежал. Не ты?
- Я.
- Вот здорово! Я сама влюбчивая.
- Только про то и рассказала, что убежал?
- Гляди-кась ты! Все ему тайны вынь за положь. Ресницы у тебя и в самом деле длинные - вот бы мне! Алька так и сказала: "Махнул ресницами и кинулся в народ".
- Так и сказала?
- Стой, стой... Ага! В Лебедянке ты не был. Она тебе понравилась. Что потеряла свои карточки, она тебе сказала. Ты и допетрил под видом гостинцев принести кое-что...
- Правильно.
- Меня не проведешь!
Вдруг я вспомнил, что Костя остался на улице, выбежал из барака и увидел, как он, обволакиваемый аглофабричным чадом, уходит по мостовой. Я крикнул. Он оглянулся. Пятясь по обочине шоссе, вскинул сплетенные в единый кулак руки и потряс ими, давая понять, что выполнил свою роль, что уходит, радуясь за меня и желая счастья.
Я чуть было не ринулся догонять друга, но эта девчонка, которую я даже не знал, как зовут, припустила за мной по холоду в одном платьице и, тревожась, что я не останусь, приговаривала:
- Идем. Хорошо будет.
От этого обещания я внезапно задохнулся.
- Замерзла.
Она сказала это глухо-глухо, как будто и у нее перехватило дыхание. Мы побежали.
- Какие же гостинцы ты привез из Лебедянки? - засмеялась она, войдя в комнату.
Я скинул шинель и фуражку и стоял перед девушкой, расправляя репсовую гимнастерку.
- Шпику привез.
- Молодец!
- Бидончик капусты.
- Эх, закатать бы сейчас вареники с капустой да макать в подсолнечное масло. Из Лебедянки подсолнечного масла не передали?
- Неурожай, наверно, был на подсолнухи.
- Пожалуй, горевать не будем. Потушим капусту. На свином сале тоже вкусно.
- Еще картошки передали.
- Лучше я картошку поджарю. Славно поужинаем. У меня кое-что припрятано...
Она достала из тумбочки бутылку темной лиловой влаги.
- Недавно отцов брат заезжал, смородиновой оставил. Я за тобой бегала, нахолодала. Чтоб не заболеть, выпью. И ты за компанию.
- Можно, - сказал я.
Прежде чем приняться за картошку, она постояла, запрокинув голову. Должно быть, приятно было спиртовое жжение в груди.
- Не зря ведь я обещала: "Хорошо будет!"
- Да.
- Меня Лелькой зовут.
Я ел бабушкину капусту и смотрел на Лельку. Татарскую тонкую смуглость ее лица накалило румянцем. Она не глядела на меня, но чувствовала - я это знал, - что я смотрю на нее.
Чтобы успокоиться, я подошел к окну, уперся лбом в стекло. Но и в нем не было спасительной остуды.
Позади раздался звук поворачиваемого в замочной скважине ключа. Наверно, возвращается после смены одна из обитательниц комнаты? Я даже обрадовался этому. Ждал, не оборачиваясь.
Но почему тишина?
Я представил себе, что пришедшая и Лелька разговаривают между собой глазами. Та спрашивает, кто я, - эта отвечает. Не утерпел. Оглянулся. Возле Лельки никого не было. В замочной скважине торчал ключ, вставленный изнутри. Кровь забилась в висках. И теперь уже не голову, а всего меня охватило зноем.
Я налил в стаканы самогону.
- Леля, давай еще выпьем.
- Нарежу картошку.
- Сейчас хочу.
- Какие вы, мужчины, нетерпеливые.
Я усмехнулся про себя: оказывается, я мужчина! Схватил девушку за руку и потащил к столу.
- Пусти. Нож положу. И руки надо сполоснуть.
- Выпьем.
Она прыснула:
- Я думала - ты тюха. А ты не тюха. Ты торопыга. И чего захочешь, того добьешься. Выпьем за Алю.
- Выпьем.
Мы сшиблись стаканами, выпили.
Лелька кинулась резать картошку на чугунную сковородку. На сковороде позванивало вытаявшее сало. Едва картофельный пластик падал в кипящий жар, раздавалось на сковороде громкое щелканье. Лелька вздрагивала, по продолжала резать картошку прямо на раскаленную сковороду. Она орудовала ножом, я кружил меж двухэтажных коек.
Я всегда стеснялся при девушках. Теперь-то я понимаю: просто они были старше меня или чувствовали себя старше - вот как Валя Соболевская... И вдруг я не стесняюсь девушки! Трогаю ладонями то ее волосы, то плечи, не даю ей сполоснуть руки, верчу ее как будто в танце.
Лелька просит остановиться, но я беру ее в охапку и кружусь.
- Подгорит картошка!
- К черту картошку!
Лелька прихлопнула сковородку алюминиевой тарелкой. Она сказала, что ей опротивело бояться чужих глаз, ушей и злых языков. Она хотела налить в стаканы еще самогону, но тут я бросился к ней. Она двинула мне под ноги табуретку, я споткнулся и вдруг разобиделся. Собираясь уходить, потянулся к шинели.
Лелька ударила меня по руке, толкнула к столу.
- Ты сегодня мой.
- Что это значит - твой?
- Мой. И никаких разговоров.
В дальнем конце коридора возникли звонко-твердые шаги. Кто-то шел в туфлях на высоком каблуке и остановился возле комнаты. При стуке в дверь я встал. Леля грозно сверкнула на меня глазами - дескать, только посмей открыть! Та, что пришла к двери, была упорна. Стучала то вкрадчиво-тихо, то шептала, что побудет лишь полчасика и уйдет, не станет мешать. Я подумал: если Лелька не пустит подругу - уйду. Но она не открыла подруге, а приластилась ко мне, и я остался.
Около полуночи Лелька велела одеваться. Должны прийти ее товарки, работающие в третью смену. К тому же в трамваях пока что свободно, а через полчаса будет такая костомялка - к подножке не протолкнешься.
Я заупрямился: не уйду, и все. Она уговаривала меня, как маленького.
Я вышел в темноту. Снежная кора трещала под ботинками; каблуки я не ставил, а как бы врезывал в дорожку.
По пути к трамвайной остановке я ощущал себя невесомым, как тополиная пушинка, - дунет ветер, подхватит, унесет, - и сильным, как борец Гомозов. Кичился: ведь никому из моих однокашников покамест не случилось испытать того, что испытывал я. Но над всем этим, что я ощущал, главенствовало чувство какой-то значительной перемены, происшедшей во мне. Я нежданно поверил, что с этого дня буду все в жизни понимать глубже, свободней, верней.
Придя домой, я вмиг уснул. Но во сне меня тревожили черные вязкие волны. Они катились высоко в небо, вздуваясь чернопенными гребнями. И когда загибались надо мной, падая, и я, сжавшись и зажмурив глаза, ждал, они почему-то не обрушивались. Было тягуче страшно. Лучше бы они падали и скорей утопили меня, чем ждать, а потом видеть, как они отступают и обратно прут к твоей отмели, грохоча у дна темными глыбами валунов. Наконец волны отхлынули совсем. Вместо них выстелилась трепещущая ослепительными бликами гладь. Блики тоже тревожили, длинно виляли по воде, вызывали в сердце щемящую тоску. Я барахтался среди бликов, которые взрывались в лицо, и когда отчаялся уплыть, пробудился и прислушался к себе. Снова захотелось уснуть. Пусть набегают волны, что тащат гремучие камни, или пусть виляют и взрываются блики, лишь бы схлынуло это чувство, будто вчера я наделал страшных бед. Но больше я не смог ни заснуть, ни задремать. Куда там? Разве забудешься?
Я каялся, что войдя в барак, где предполагал найти Алю, забыл и о ней, и о Косте и, даже спохватившись, дал ему уйти. Надо было мне сразу же попрощаться с Лелей, сказать, что справлюсь насчет Али в другой день, и догнать Костю. Он бы ни за что не допустил, чтобы я остался у незнакомой девушки.
Я проклинал себя, что, оставшись в общежитии, пил самогон. Я видел в этом теперь свою подлость. Не потому, что близость с Лелей казалась мне теперь иной (нет, она была для меня такой же, как вчера), а потому, что, оставшись, я совершил низость против Али.
Я робко надеялся, что, наверно, все-таки не навсегда отрезал себе путь к Але: полюбит, так простит. Но я уже верил, что от этого будет страдать она, ни в чем не виноватая, и, конечно, буду страдать я.
Глава четырнадцатая
Накануне игры с Тимуром, как и в предыдущие вечера, я торчал до полуночи за нашим шатким столом - тренировался. До поступления в ремесленное училище я был завзятым перышником. С кем бы я ни играл в перышки - из школы или с Тринадцатого участка, - всегда выходил победителем. Но за время, что я занимаюсь в училище, Тимур Шумихин н а с о б а ч и л с я играть в перья, и я, чтобы осуществить задуманное, по нескольку часов кряду, стоя коленями на табурете и навалясь грудью на столешницу, выбивал перья, возвращая движениям пальцев прежнюю быстроту, точность, неутомимость, проверяя свои давние секреты, как какое перышко легче всего опрокидывать на спинку, затем переворачивать на брюхо. Моей излюбленной битой было "восемьдесят шестое": его не нужно крепко зажимать меж указательным и средним пальцами, тогда они не устают, размашисто летают, не дрожат.
В предвоскресный день я почувствовал себя таким же непобедимым перышником, каким был раньше. Я вышибал подряд все перья, которыми наполнилась расписная жестянка.
Перед сном я собрался было намагнитить чертежные перья-малютки. Намагниченные, они льнут к кончику биты, не переворачиваются, юлой вертятся на спинке. Но, подумав, не стал доставать из сундука двурогий красно-синий магнит: постараюсь честно обыграть Тимура.
У Матрены Колдуновой было правило: никогда не продавать в долг. Держа под фартуком бутылку водки или еще какой-нибудь тайный товар, она, задевая зубы толстым, малоповоротливым языком, повторяла:
- На боцку деньги, на боцку.
В этот раз Матрена изменила своему правилу, узнав, для чего мне чертежные перья. Со словами: "Вдругорядь отдашь" - сыпанула на ладонь чуть ли не с половину коробки.
Я сильно сомневался, вправду ли Тимур с матерью надумали купить корову: балаган тесный, холодный, сена нет. Однако утром, выйдя в коридор, сразу поверил в серьезность их намерения. Колдунов сообщил мне, что Шумихины всей семьей подались на базар.
Я истомился, ожидая возвращения Тимура. Сначала появились его сестры. Они тащили чемодан, набитый чем-то увесистым. Соня была в песцовой полудошке, на ногах новые фетровые боты. Обычно хмурое, меловой бледности лицо ее теперь улыбалось, теплилось румянцем. И почти незаметно было, что у нее кривая шея (еще малюткой изувечила себе шею о косу-литовку). И хотя я тревожился за Васю и боялся, что проиграю Тимуру, мне передалось счастливое настроение Сони и жаль было его портить.
Тимур нес за спиной большой, но, видно, легкий мешок. На Татьяне Феофановне, как и на старшей дочери, были обновы: чесанки с лаково-черными калошами и толстая с кистями шаль величиной с доброе одеяло.
Татьяна Феофановна лузгала тыквенные семечки. Покачивалась: щедро угостил сынок!
- Колдун, ох и лепеху я отхватил...
- Покажь.
Тимур сбросил с плеча мешок, но залезть туда не успел: вырвала мать.
- Что ты, что ты, сынок?
- Не трусь. Ну, ладно. Идем к нам. Колдун, и ты, Серега, хочешь, дак тоже... Старые счеты из сердца вон.
В комнате он выхватил из мешка бостоновую темно-синюю тройку. Не снимая сапог, надел брюки, осмотрел штанины.
- Как юбки. Клинья не надо вставлять.
Брюки были широки в поясе, и, как языку в колоколе, слишком просторно было туловищу Тимура в пиджаке и жилете, застегнутых на все пуговицы.
- Личит? - спросил он хвастливо.
Мы понимали, что Тимуру нравится костюм и что скажи мы "велик", рассердится и сам Тимур, и особенно Татьяна Феофановна, с умилением уставившаяся на сына.
- Личит! - ответили мы.
Тимур, прищелкнув пальцами, топнул, ударил ладонью по подошве, запел, похлопывая себя по груди:
Если малый при правилке,
Значит, малый при боках.
Если малый при шкаренках,
Значит, малый в прохарях.
Расхотелось мне играть с Тимуром: высажу его - и потонет его радость в перышной неудаче. Но мне вспомнилась "аферистка", одетая в заношенное Сонино пальто, шулерская безжалостность Тимура - и это решило все.
- В очкаря бы срезаться, - мечтательно сказал Тимур.
Мы не хотели играть в очко. Он погрустнел и, когда Татьяна Феофановна попросила его нарубить мяса для пельменей, вспылил:
- Деньги добудь да еще жратву готовь! Вас три бабы, сами сготовите. Скукотища! Что будем делать, ребя? Девчонок, что ль, пойдем тискать?
- Бессовестный. Совсем уж спятил, - укорила брата строгая Соня.
- А что делать?
- Сыграем в перья.
- Ты ж поклялся: ни во что...
- Передумал.
- Много ль их у тебя?
- Целый воз.
Я щелкнул сквозь карман по жестянке. Он пощупал жестянку, взвесил ее на пальце, прикинул, сколько в ней может быть перьев.
Стол был занят: Татьяна Феофановна рубила в лиственничном корытце говядину. Соня месила тесто. Как-то откровенничая со мной, она сказала, что живет без надежд, а сейчас по тому, как она вскидывала глаза к потолку, легко было понять, что вся она где-то там, в надеждах, в небесах, покамест достижимых только мысленно. Я сам иногда ж и в у в послевоенном мире, который представляется отсюда, из сегодня, как земля после ливня: теплой, жмурящейся озерами, уставленной радугами.
Мы приткнули табуретку к табуретке, встали перед ними на колени. У Тимура было больше перьев, чем у меня - целая бонбоньерка из-под лимонных долек. Не только я, но даже он волновался: кому из нас выпадет счастье бить первым?
В одном из своих кулаков Толька зажал пуговицу. Выберет Тимур кулак с пуговицей - ему начинать, выберет без пуговицы - мне.
Повезло, как всегда, Тимуру. Есть же счастливчики! Я не на шутку испугался. Вдруг да Тимур выбьет сразу все мои перышки? Запросто выбьет! Я, случалось, подряд по тысяче перьев выбивал. Ему по тысяче не приходилось, но по стольку, сколько у меня сейчас, он выигрывал за кон.
Я поставил маленького "верблюда". Кончиком "союза" - это была его излюбленная бита - он ширкнул по спинке перышка, и оно опрокинулось навзничь. Он чуть-чуть задел тонкую шейку "верблюда", и тот мгновенно оказался в прежнем положении. Я поставил большого "верблюда", его постигла участь маленького. Я знал: если противник приноровится выбивать перья одного типа, разнообразь их. Я обычно так и поступал, но сегодня одолело меня упрямство, и я кидал под биту Тимура "верблюда" за "верблюдом", пока не проиграл весь "караван".
Я начал ставить "восемьдесят шестые", перемежая их "пионерами" и "рондо". Кисть Тимуровой руки действовала, как автомат: движение вправо, движение к груди - и перо, которое только что было моим, пришвартовывалось к борту его бонбоньерки.
Колдунов восхищенно чмокал губищами:
- Ч-черт! Вот щелкает!
У меня внутри, где-то там, где, по утверждениям бабушки, находится душа, возник озноб. И хотя спирало дыхание, я не решался кхекнуть: еще обнаружу перед Тимуром ужас, который занимается во мне... Скоро очередь дошла и до "союзов" - больших и маленьких, с шишечками и без шишечек. Я старался убедить себя в том, что крах еще далек и моя игровая мощь велика.
Я называл маленькие "союзы" крейсерами, большие - линкорами; и вот с каменным видом я наблюдал, как мои "корабли" уплывали к Тимуру.
Теперь я все злей верил в то, что остатки моих "эскадр" будут спасены "торпедными катерами" - крошечными чертежными перьями. Слишком трудно выиграть эти перышки: они переворачиваются лишь тогда, когда прикасаешься к ним кончиком биты, как волоском.
Я пустил к руке Тимура звено "торпедных катеров", а через мгновение торжествовал: он не смог поразить ни одного из них.
Готовлюсь бить. Уголком пиджачной полы протираю "восемьдесят шестое", потом тщательно осматриваю его: не осталось ли где- ворсинка. Проклятые ворсинки, они лишают точности удар!
В голове колоколом звучит: "Пирл-Харбор, Пирл-Харбор". Без радио и без склонности к чтению взрослой газеты (другой мать не выписывала; в первые школьные годы я хотя и редко, однако с интересом читал газету "Железнодольский пионер", но ее почему-то закрыли) я все-таки знал о разгроме американского флота в Пирл-Харборе. Этот разгром, наверно, потому ужаснул меня, а также запомнился, что напоминал своей невообразимой катастрофичностью Цусиму. И вот Пирл-Харбор отозвался во мне.
Нет, явно на стороне Тимура какие-то магические силы: я не выиграл даже "рондо", широкоспинное "рондо", кривоносое "рондо", то самое "рондо", прорезь в котором походит на полумесяц и которое я всегда выбивал во время тренировок!
Три чертежных пера тоже уплыли к Тимуру. Я собрался швырнуть ему жестянку с остатками перьев, решив, что и эти он выбьет запросто, как и те, что я ставил раньше, но четвертое чертежное только вздыбило носик от скользящего прикосновения Тимуровой биты.
Он опять поставил "рондо". Я выиграл и почувствовал в своих пальцах, дубоватых и медлительных, как после сна, проворство и летучую точность.
Тимур еле успевал подкатывать перья под мою биту. Я выбивал и мерцающих белых никелем "верблюдов", и "лягушек", и "восемьдесят шестые", покрытые бронзой, и перья от самописок, и чертежных лилипутов, и плакатных великанов.
Он ставил, я выигрывал. Когда бонбоньерка заметно опустела, я потерял счет выбитым перьям.
Шумихины замерли, встревоженно следя за моей битой.
Татьяна Феофановна перестала тяпать мясо, Соня - раскатывать тесто, Дашутка - теребить козий пух.
Колдунов теперь нахваливал меня:
- Р-р-разбойник, гр-р-ромит без лишних р-разговоров!
В конце концов у меня одеревенели пальцы от держания биты, и я не сумел перевернуть со спинки на салазки порыжелое от ржавчины "рондо". Хотя от великих перьевых запасов Тимура осталось всего ничего, я обозлился на себя: второй раз сорвался на самом легком для выигрывания перышке.
Но и Тимур даже не опрокинул большого "верблюда" с шишечкой - едва вскинувшись, этот "верблюд" щелкнулся на табуреточное сиденье, покрытое алой масляной краской.
- Перебиваю, - угрожающе сказал он.
- С кола сорвался?
- Двинул табуретку и еще хлюздит. Да ведь, Толька? Я должен перебить?
- Он не двигал табуретку.
- Чего ты еще! Он подтолкнул. Не видел - заткнись.
Я ссыпал перья в свою форменную фуражку. Они цокали о лаковый козырек и барабанили по натянутому стальным кольцом днищу тульи. Кто-кто, а я-то знаю повадки проигрывающего Тимура. Он испугался, что я уйду, и замолчал.
- Ну, ладно. Но точно: он двинул табуретку.
Я выбил перья, оставшиеся в бонбоньерке. Тимур слазил под кровать, где были спрятаны деньги, купил у меня перьев на пятьсот рублей. Я продолжал бить и отыграл эти перья. И снова ему пришлось раскошеливаться.