1
Я родился в Риме, но мое детство, сознательные годы, прошло в Кумах - маленьком городке на побережье Кампаньи. Мне минуло девять лет, когда от родов умерла моя мать и родилась сестра Виргиния. За неделю до этого события отец дезертировал из римской армии, где служил в чине легата, не выдержав позора Британского похода Калигулы. Нас выслали из Рима. С тех пор и до смерти отца служил простым писцом в Кумском магистрате.
Я плохо помню детство, может быть, потому, что слишком помню его. Кумы были прибежищем для многих, подобных нам, - единственное слабое утешение той жизни. Мы были дети изгоя. Нас ненавидели поощряемой бесплатной ненавистью, на которую так падки плебеи и несчастные.
Мы жили в заброшенной полуразвалившейся усадьбе, купленной за бесценок у одного из старых приятелей отца и наскоро отремонтированной с помощью двух рабов, сохранивших нам верность. Ахерусейское озеро, на берегу которого стоял наш дом, давно заросло травой и стало болотом. Вечерами к окнам подползал коричневый туман, и было слышно кваканье лягушек с выпученными безразличными глазами… До сих пор я боюсь сырости и вздрагиваю, когда на шею мне садится комар.
Кроме того что есть в любой провинции, кроме зависти и сплетен, кроме одиночества детства и страха за маленькую сестру (из-за нашей бедности ее приходилось опекать мне) в Кумах была еще пещера пророчицы Сивиллы. Из Рима приезжали богачи, чтобы посмотреть на нее. Сивилла писала свои пророчества на древесных листах, и ветер потом сдувал их в кучу. Пещера давно была пуста, но все детство я верил, что на одном из истлевших листов была когда-то написана и моя жизнь.
Образование я получил плохое, хотя и не совсем обычное. Кроме риторики и грамматики, которыми мучили нас в школе, отец заставлял меня зубрить богочтимого им Вергилия, а сам учил всему, что должен уметь мужчина в рукопашном бою. Мой прадед Луций Габиний Круг погиб в легендарной когорте шестого легиона Юлия, устоявшей против четырех легионов Помпея, и самой дорогой вещью в нашем доме было копье без наконечника - боевая награда моего деда, присягавшего Августу. В двенадцать лет я умел с места запрыгивать на скачущую лошадь, спать стоя и плавать, как дельфин.
Когда Виргинии исполнилось восемь лет, отец с помощью старых связей устроил ее в храм Весты. Ему казалось, боги сберегут ее лучше, чем он. А спустя пять месяцев я надел тогу совершеннолетнего и похоронил отца. Он покончил с собой, уморив себя голодом, считая исполненным родительский долг. Кроме ста шестидесяти пяти тысяч сестерциев в его завещании было пожелание жить так, чтобы смерть не застала меня врасплох.
Каждую осень на его могиле собираются вольноотпущенники и бывшие легионеры Тиберия, высланные или сбежавшие в Кумы от новой власти, они вспоминают отца и говорят, говорят, говорят, размахивая факелами и бессилием…
2
Я перебрался в Рим, где на первых порах жил у дяди, брата моей матери, по имени Пальфурий Фуск. Он служил Тиберию, Калигуле, Клавдию и, наконец, Нерону и у всех умел быть в милости. Узнав, что у меня есть деньги, он искренне меня полюбил. С помощью дяди и нескольких частных писем отца я надеялся попасть в легионеры; именно в военной службе я чувствовал свое призвание. Но стать военным мне не пришлось. Я был сыном дезертира. Нерон, пришедший в ту пору к власти, пока не решался менять старые оценки.
Мой дядя Пальфурий Фуск носил чин войскового трибуна и был еще не старым человеком. Каждый вечер за исключением четверга (в пятницу дядя посещал форум, поэтому накануне берег себя) в нашем доме собирались его друзья и устраивались пьяные пиры, на которых я, воспитанный отцом в строгости и воздержании, был предметом веселых шуток и терпел искушения. Там я сошелся с неким Руфрием Страбоном, всадником и бывшим центурионом в войсках Корбулона. Он и стал тем человеком, который помог мне в моем падении.
Руфрий был старше меня на пять лет; он воевал, был ранен и по ранению освобожден от службы. Но здоровье и служба не слишком волновали его. На свой лад понимая Эпикура, по сути он был гедонистом, то есть разрешал себе все, что приносило наслаждение. Нрава он был веселого и приветливого, и мне нравилось его лицо - он не старался быть тем, кем не был на самом деле.
Тоска, накатывавшая на меня временами, проходила, когда я видел Руфрия и участвовал в его грубых оргиях. Популярным был тогда у нас "пир двенадцати богов", по подобию тех, что устраивал в свои молодые годы Август. Руфрий изображал из себя Юпитера, а мы, его друзья, остальных богов Олимпа. Венерой, Дианой и Минервой наряжались очередные шлюхи, добытые Руфрием (в этом он был непревзойденным мастером).
Я забывался на этих пирах и забывал свое одиночество.
Мы пили и пели, и я любил, когда рядом сидела Сабина, "маленькая рабыня", и Терп, учивший игре на кифаре самого Нерона, пел свои печально-веселые песни… Кифара его плакала, и звала, и не давала утешения, и я уплывал в темноту, и мне не хотелось возвращаться… А потом… Руфрий в обнимку с Дианой и Минервой нарочито гнусаво выкрикивал похабные стихи, и Сабина смеялась заливистым смехом пожилой девочки, смеялась и не могла остановиться…
Руфрий издевался над всем: и над республикой, и над империей, над Юлием и над Нероном. Он не верил, что можно придумать такую жизнь, где одни не будут тянуть соки из других. Поэтому в центр мира он ставил свои желания, какими бы прихотливыми они ни были. На остальное он не обращал внимания - лишь бы не мешали.
После ночей были дни. Мои все более редкие попытки устроиться на службу одна за другой терпели неудачу. Условие, которое мне ставили - признать, что отец мой трус и предатель, было невыполнимо для меня. Отец был мертв, я давно презирал себя и свою покатившуюся жизнь, но предать его я не мог.
Я делал попытки: брался за книги, философию, съехал на отдельную квартиру, давал клятвы… Все было напрасно. Слишком в глубине души я сознавал бесцельность любого начинания. Снова приходил Руфрий, снова кружился веселый бессмысленный круг - гимнасий, охота, гладиаторские бои, пиры и дешевые женщины на одну ночь… Все это не требовало усилий, потому было. Я смотрел, как Руфрий, смеясь надо всем на свете, мочится на двадцатиметровую колонну из нумидийского мрамора, с такой любовью возведенную на форуме нашими патриотами во имя славы Юлия, - смотрел, как вонючая мутная жидкость пузырится на мраморных плитах, и ничего не испытывал, ничего…
Прошло восемь лет. Деньги были на исходе, и я боялся думать о будущем. Случай решил мою судьбу.
3
Мы сидели с Руфрием в бане. Это была одна из тех простых римских бань, просторная и не очень грязная, в каких моются зажиточные плебеи. Руфрий из удовольствия особого рода любил иногда бывать здесь. У него было много таких привычек-прихотей, странность которых и была источником наслаждения. Еще одна, например, состояла в том, что, несмотря на нашу безалаберную жизнь, каждый месяц он производил обряд очищения - приносил в жертву свинью, быка и овцу.
Мы сидели в простынях и пили ретийское вино, которое оба любили, и на пол со звоном упал сестерций и, покружившись по мокрому полу, лег орлом - сверкнула желтая чеканная голова цезаря - и Руфрий Страбон, мой друг, всадник и бывший легионер великого Корбулона, наступил на него босой ногой. Звон был сильный, и пожилой декурион, выронивший монету, долго озирался по сторонам, пряча смущение и стараясь делать это незаметно. Потом, махнув рукой, он вышел, и мы с Руфрием покатились в хохоте, радуясь, как мальчишки, подшутившие над учителем.
Руфрий взял сестерций на ладонь, подкинул его пальцем, как это делают, играя в чет и нечет, цокнул языком и сказал, все еще тряся головой и усмехаясь:
- "Как ты, козел, ни грызи виноградник, вина еще хватит…"
- Разве мы не отдадим его? - спросил я.
Он отвернулся, показывая, что не хочет больше говорить об этом. Я смотрел на его гладкие белые ступни с курносыми большими пальцами. Они были розовые и мокрые, как свинячий нос. Мне стало тошно - приспособившееся, похотливое, пьяное животное сидело со мной рядом, и я ударил его голой рукой.
Он побледнел и встал со скамьи, а мне стало легче. Я был сильнее, и мы оба это знали.
После тишины, в которой мы прошли длинный короткий путь от друзей до врагов, он овладел собою и снова рассмеялся. Неужели ты думаешь, тихо сказал он, что все эти годы ты жил на честные деньги… Неужели ты думаешь, закричал он прямо мне в лицо, брызгая слюной, что деньги, на которые ты пил и спал с потаскухами все эти годы, это те жалкие гроши, которые я брал у тебя, щадя твое самолюбие кретина? О жалкий дурак, сын осла и лошади! Этих денег не хватило бы на одну вонючую мавританку! Ты жил на мои деньги, на мои, а я получал их от старых богатых козлов, которые провинились перед законом, нажирая себе брюхо, чтобы я - я! - помог им выкрутиться из их козлиных дел.
Он платил судьям и крупным чиновникам магистрата (таким, например, был мой дядя Пальфурий Фуск) шлюхами, а иногда и знатными женщинами, если удавалось их шантажировать, а клиенты этих судей, "козлы", платили ему, Руфрию, - веселому человеку. Он выкрикивал ругательства, он смеялся и хрюкал, ему уже нравилась энергия нашей беседы, а я не мог прервать его азиатское красноречие и заставить замолчать.
На другой день я продал себя в гладиаторы.
4
"Даю себя жечь, вязать и убивать железом!" - так кончалась моя гладиаторская клятва.
5
Перед первым поединком я выговорил себе право посетить сестру. Я хотел попрощаться. Мне долго не разрешали увидеть ее, но, не задумываясь, я платил, пугал и просил всех, от кого это зависело, и наконец нам дали свидание - четверть часа в конце короткого осеннего дня. Мы простояли их у темной, обросшей мохом колонны, и издалека, из глубины храма долетали тихие, исчезающие звуки флейты. Я смотрел на Виргинию и понимал, что пришел зря.
Прошло девять лет после нашей разлуки, мы стали незнакомыми. Виргиния смотрела куда-то поверх моих глаз и мелко кивала на ненужные слова. Ей было семнадцать лет, а цвет и свежесть юности уже ушли с ее лица, и осталось одно лицо - маленькое, некрасивое и несчастное - лицо осиротевшей старой птички, которую забыли накормить.
Я смотрел в эти родные глаза, на запавшие щеки с бледными морщинками у рта и думал: зачем? Зачем была зеленая трава возле нашего дома, зачем мы любили отца и так гордились им… Зачем мы несчастны?
Виргиния так и не сказала ни слова; уже когда, прощаясь, я целовал ее руки, она вынула откуда-то из черноты своей бесформенной одежды мою детскую буллу и надела мне на шею… Мы заплакали, она поцеловала меня в плечо, и я ушел, чтобы никогда больше не думать о встрече.
6
Потом, ослепший от волнения, я стоял посреди арены, выложенной плитами, и трибуны в мареве моего полуобморока плыли, сливаясь с синим небом, в сторону, и перед ними крупно, тоже плывущее, но медленнее, отставая от них, бледное лицо моего первого противника - застывшие глаза над фракийским щитом. С бессмысленной яростью он размахивал коротким мечом, и в глазах его стоял ужас… Ко мне вернулось мужество.
Я свалил его двумя ударами, но не убил. Мы были новички, первая пара - от таких публика не приходит в большое волнение. К первой паре, потом я понял это, почти всегда проявляется великодушие. Смерть должна приносить удовольствие!
Потом… Потом я дрался на скользких плитах в саду Помпея, в деревянном амфитеатре, построенном Нероном для боев, в септе, где арену посыпали суриком и горной зеленью, чтобы лучше была видна кровь… в Риме и в близлежащих городах, куда нас, как дорогих шлюх, возили по договору с каким-нибудь богачом-любителем; один на один и отрядом на отряд, с дикими зверями и пленными солдатами. Я выходил на арену с сетью и трезубцем с ретинариями и в тяжелых, пропахших чужим потом доспехах мирмилонов - и ни разу за пять лет не повернулось над моей головой Pollico verso, приговор-перевертыш, "маятник судьбы"…
Я был невысок ростом и не очень силен, но все, чему учил меня отец, не прошло даром, и, кто знает, может быть, молитвы Виргинии были услышаны богами… Даже на полуденных побоищах, когда знатная публика уходила на второй завтрак и на потеху плебсу устраивался кровавый бой гладиаторов без доспехов, мне выпадало остаться живым. За пять лет почти беспрерывных боев я получил только несколько мелких ран и дважды вывихнул руку, которую повредил еще в детстве, запрыгивая на лошадь.
Я научился убивать.
В первый раз, когда я добивал огромного сутулого сарацина, дравшегося неумело, но свирепо, как бык с пропоротым брюхом, когда Pollico verso как откровение, как тупая усмешка рока, делало меня, меня и никого другого, - убийцей, я принял это обреченно и тупо, как животное… и в моих снах долго потом вздрагивала мягкая белая грудь, и кровь, и крики, и мой кривой меч, и рукоять…
Сама жизнь вскоре успокоила мою совесть… Наш отряд римских гладиаторов должен был сражаться с отрядом германцев, бойцами сильными и осмотрительными. И вот один из них - рыжеволосый, голубоглазый и высокого роста (из таких состояла когда-то личная охрана Калигулы) - отошел по пути на арену в сторону и поднял с земли палочку с губкой для подтирки срамных мест. Никто не успел сделать ни одного движения, как он засунул ее себе в глотку и с силой перегородил дыхание. С синим лицом и пеной на губах он упал и испустил дух на наших глазах и на глазах у всех, кто сидел на трибунах. Я понял, почему я могу убивать. Смерть была лучше нашего звериного рабства.
Когда молодых неопытных гладиаторов выгоняли на арену факелами, мечами и ударами бичей и они погибали потом от наших умелых рук - это было похоже на работу мясников. Я разучился жалеть. Я стал грубым, тренированным животным, бесстрашным, равнодушным к смерти - все равно, моей или чужой она была. Тогда и появилось в моих движениях то сочетание свободы и точности, которым гордятся мастера.
Успехи мои росли. Поединок, где я дрался с африканским барсом, сделал известным Риму мое имя. И хотя рука, которую клином я заталкивал в его смрадную мокрую пасть, была изгрызена до кости и не заживала полгода, после этой победы (я убил его ножом) меня зачислили в свиту личных гладиаторов Нерона, в свиту, где был знаменитый Спикул.
Я стал одним из лучших гладиаторов Рима.
Однажды после боя, в котором в одиночку я победил двух молодых греков, наш ланиста Сколпий, подмигивая и усмехаясь, передал мне просьбу какой-то знатной матроны посетить ее на вилле. Подобные приглашения были редкостью у нас, но кое-что было мне известно. Сколпий, например, я знал, сам стал ланистой благодаря одной престарелой сенаторше. Но я отказался. Мне, римскому всаднику, потомку рода Фабиев, пусть цирковому животному, но не рабу, не рабу, это было заказано честью. Женщины, в которых нуждается любой взрослый мужчина, предоставлялись нам после каждого выигранного боя, и безличностная эта радость была мне больше по душе, чем тщеславное удовольствие воспользоваться похотью какой-нибудь развратной старухи.
Этой женщиной была Юния.
7
"Тех, кто низок душой, обличает трусость", - говорит Вергилий, и, наверное, так оно и есть. Когда Нерон был помоложе, он любил шляться ночами по Риму, заходя в кабаки, приставая к нищим и случайным прохожим. Его тянуло в клоаки. Несколько тумаков, полученных от пахнущих чесноком плебеев, заставили его быть осторожнее. Отправляясь на свои вылазки, он стал брать нескольких надежных воинов-преторианцев. Мне тоже приходилось бывать в этой свите. Иногда я ловил на себе его пристальный полубезумный взгляд и еще не догадывался, что сулило мне это в будущем. Он умел восхищаться, завидовать и ненавидеть одновременно. После моего поединка с барсом он объявил Риму, что вскоре сам встретится на арене со львом. И я знал - это не совсем пустые слова. Иногда тщеславие побеждало в нем трусость, и тогда он был способен на отчаянный поступок.
Спикул, великий Спикул, был его любимцем. Он делал Спикулу баснословные подарки и относился к нему как творец к своему творению.
Пришел день, и Нерон устроил в своем деревянном амфитеатре поединок года. Мы должны были драться со Спикулом…
Вооружение было одинаковое: два средних меча и щиты - без дополнительного оружия и защиты. Спикул был старше меня и хладнокровнее в бою. И еще, он не был жесток - мы-то, гладиаторы, знали это.
"Убей меня!" - сказал я ему перед боем. Все чаще по ночам мне виделось состарившееся личико Виргинии, шептавшее среди храпа товарищей свое неизбывное "зачем?". Я давно был животным, и как загнанному животному мне хотелось смерти.
"Убей меня!" - сказал я Спикулу.
Он улыбнулся в ответ улыбкой умного сильного мужчины, понимая и не споря, но как бы сохраняя право на свое решение.
Мы ходили по кругу один против другого, и рев трибун был так громок, что Нерон привстал со своего ложа на балконе.
"Знаменитый Спикул - король гладиаторов и Марк Габиний Круг - победитель барса!" - кричали вчера на площади глашатаи.
Я начал нападать. Сделал несколько своих проверенных обманных выпадов, но Спикул, как всякий серьезный боец, знал мои приемы и был готов к ним заранее. Потом в прыжке я ударил его ногами - мало кто выдерживал этот удар, он успел подсечь их в воздухе, и я оказался на земле. Он не бросился ко мне, чтобы добить, и не возобновил бой, пока я не встал на ноги… Я понял, что проиграю.
Никогда раньше не видел я боев Спикула (Нерон берег его от случайностей), но легенды, ходившие о нем среди гладиаторов, были известны и мне. Он мог попасть копьем в вытянутую руку, когда противник стоит на другом краю арены, и именно в ту ее часть, куда он хочет - в плечо, в локоть, в запястье… Теперь же во время боя я понял совсем другое: Спикул любил бой. Он наслаждался моими точными ударами; и чем с большим трудом ему удавалось отбивать их, тем больше получал радости.
Мы дрались половину мартовского часа… Но всему приходит конец.
Я лежал под синим римским небом, солнце светило в мои уставшие глаза, и я знал - это последнее, что я переживаю в своей жизни. Меч входил в мое тело. Сердце чувствовало его холодное острие. Что-то прекрасное было в этом последнем холоде, и мне хотелось, чтобы все кончилось.
Я не смотрел на трибуны. Я был уверен, Нерон держит палец вниз, а значит, и большинство публики тоже.
Но я ошибся… Меня помиловали. Я получил свободу и деревянный меч в знак почетной отставки. Меня выкупила Юния - жена сенатора и народного трибуна, лучшая подруга Октавии, первой жены Нерона, богатая женщина…