Через два месяца я служил старшим центурионом преторианцев - личной гвардии императора, и имел право, идя на форум, надевать всадническую тогу. Еще совсем недавно ни за какие награды я не согласился бы зарабатывать хлеб, служа Нерону, но… я увидел Юнию, и все на свете стало другим. Вся прошлая моя жизнь смешалась, спуталась, вспыхнула, как хвостатая комета в день смерти божественного Юлия, и пропала…
8
О отцы сенаторы! Теперь, когда жизнь моя позади, когда каждый новый день я ухожу от нее еще на один шаг, когда, если на помощь не приходит Юлла, я начинаю плавать в собственном дерьме и тоненьким голосом, который кажется мне чужим, тихо зову его, не испытывая ни стыда, ни нетерпения, - теперь, уважаемые отцы сенаторы, я знаю, Юпитер бывает справедливым.
Для женщины она была довольно высокой - ее макушка доставала мне до глаз. Линия, тугим изгибом соединяющая ее живот и бедро, приводила меня в такое волнение, что в первые наши дни я боялся глядеть на нее… А глаза - темно-зеленые, темные, такие темные, что казались коричневыми, почти черными, того единственного, придуманного в детстве рисунка - узнаваемые, угаданные, а потом узнанные… Мне казалось так, особенно если она смотрела на меня. А это было почти всегда. Я хочу сказать, когда мы были вместе, она почти всегда смотрела на меня… Горячие пальцы тронули мои губы, и жизнь, моя стиснутая, угасающая жизнь, полыхнула во мне нежданным пламенем… Да… Да… Так оно и было, Она была одной из прекраснейших женщин Рима - и она полюбила меня!
Мы уехали в провинцию, в Байни, курорт на западном побережье, в одну из усадеб мужа Юнии. В дни, когда Нерон после безуспешной попытки утопить свою мать в подстроенном заранее кораблекрушении, метался в страхе перед разоблачением, - это он, муж Юнии, сенатор и народный трибун, вызвался заколоть несчастную Агриппину в ее покоях, что и сделал с молчаливого согласия сына.
"Что же… Пусть плот отойдет от берега, - сказала Юния, - может быть, нам повезет больше, чем другим…"
У нее тоже не было иллюзий. Когда, загадывая на меня, волнуясь, сомневаясь и не веря, она то приближала, то отодвигала развязку, в глубине души ей казалось: опять это лишь ненужная игра с собой. Смерть, угрожавшая мне, заставила ее сделать выбор. Она любила, но боялась и не верила. Это мне, убийце и сироте, пришлось убеждать ее, что боги не обманывают нас. "Все правда! - говорил я. - Все, все…"
Я помню… Я помню больше, чем было. Она стояла рядом, склонив кудрявую голову мне на плечо, и я слушал, как отсчитывает такт начальник гребцов нашей лодки. Мы плыли на закат…
Темно-розовое небо и фиолетовая, мелкими всплесками, живая вода…
В те дни, в дни, когда мою душу еще не мучили ни ревность, ни страх за наше будущее, когда я был тем нищим, получившим свой единственный спасительный кусок, когда я любил Юнию, пил ее, вздрагивая от боли и счастья, в те дни я молил Юпитера только об одном - нашей гибели раньше, чем все это кончится. В том же, что все имеет конец, я тоже не сомневался. Если бы нам суждено было счастье, не умерла бы моя мать… Нет, я знал, - это должно было кончиться.
И все-таки…. Все-таки… Именно тогда, в те дни, я понял всю простоту и обыденный ужас одинокой моей ненужности и то, что до самой смерти нас теперь двое.
Если нам случалось расстаться на два или три часа, я думал о том, как она придет, и у меня начинало ныть сердце и сохнуть во рту, как в ту, самую первую, сумасшедше-прекрасную нашу встречу, когда я стоял в незнакомой комнате, в полумраке, где в серебряном круге зеркала отражались два маленьких дельфина из самосского мрамора, и из темноты вышла гибкая сильная женская фигура в греческой короткой тунике и в длинном прозрачном молчании невыносимого волнения приблизилась ко мне. И губы, губы, долгожданные, единственные, ожившая моя жизнь, счастье мое, прикоснулись к моим губам.
Мы вернулись в Рим. Я служил в преторианской когорте, приняв чин старшего центуриона, и снова носил всадническую тогу - так хотела Юния. Мы решили вступить в брак, чтобы защитить себя от опасности разлуки. Юния выкупила мой дом в Велабре и Юллу, раба-араба, старого слугу отца, который жил со мной раньше. Мой дядя Пальфурий Фуск, узнав о моем намерении жениться на жене сенатора, вспомнил и снова полюбил меня. Он постарел, но был все тем же Пальфурием Фуском - два раза за последний год его речи на форуме были удостоены отзыва цезаря.
Муж Юнии оказался против развода и препятствовал этому умело и сохраняя приличия. Но мы не теряли надежду. Какой-то квестор из центрального магистрата, родственник Юнии, обещал нам помочь.
Каждый вечер она приходила ко мне, и мы были вместе. Все равно мы обманули пустую вечность…
Потом в театре я встретил Руфрия - он узнал меня.
Не знаю, ему или, может быть, мужу Юнии мы обязаны тем, что о нашей любви узнал Нерон. Он узнал, и все кончилось. Потому что человек, кто бы он ни был, - плохо переносит счастье ближнего. Юнии не забылась ее дружба с Октавией, а мне… я был слишком хорошим гладиатором.
9
Руки мои были связаны перед животом толстой веревкой, впереди шли два воина, позади верхом центурион и еще четверо - все преторианцы, лучшие из лучших - гвардия императора. Молодой красавец центурион, отдаленно знакомый мне по службе, угрюмо молчал всю дорогу, лишь иногда, когда, задумавшись, я сбавлял шаг, в ягодицу мне впивалось острие его длинного копья. Лошадь всхрапывала за спиной, и на плечи мне падала ее теплая пена.
Я шел по остывающему от солнца Риму, "солнце свой круг пролетело меж тем и год завершило…" - по грубой булыжной Субуре, по Эсквилину, вдоль садов Мецената… Город глазами пьяных и старух равнодушно и привычно смотрел мне вслед. Так провожают глазами по улице одинокую паршивую собаку, которую тащит на длинной веревке живодер…
Я был обвинен в попытке возмутить против цезаря размещенные в Риме когорты. Нерон боролся с очередным заговором и, пользуясь случаем, избавлялся от неугодных.
Конвоиры переговаривались между собой, и до меня долетали то и дело обрывки похабных фраз и смех. Но это не вызывало во мне раздражения и неприязни. В душе было ясно и сухо. Я начал собираться в дорогу.
10
Меня поместили в камеру-одиночку. Тюрьма стояла посреди Ардиатинского поля, в семи греческих стадиях от Рима, среди болот и смрада, которые вернули мне все ощущения моего униженного детства.
Темнота, неподвижные секунды бездействия, вонь из лохани, шуршание сена, в котором копошились крысы… Сколько это длилось - месяц, неделю, две, я не знал… Я ослеп и ждал пыток, но не это мучило меня. Юния… Я знал, какой жертвой она может купить мою свободу. В минуты забытья гнусная улыбка Нерона вставала у меня перед глазами.
В один из дней в мою камеру вошел высокий, узкоплечий и прямой, как копье, мужчина и вздрагивающим голосом заговорил о милости императора. Это был Авл Пифолай, начальник тюрьмы, выдумщик и энтузиаст - один из любимцев Нерона. Он объяснил мне, что цезарь крайне сожалеет о несчастье, постигшем наш род, а также считает, что изгнание, которому подвергся мой отец, было несправедливо и продиктовано чувством личной мести архимстительного Калигулы, что мой отец был одним из лучших легатов Тиберия и имя его теперь будет полностью реабилитировано. А что касается меня, его сына, то моей храбростью цезарь восхищен не менее, чем отца, как, впрочем, и моим мужеством, но… обвинения против меня слишком серьезны, поэтому он, глава государства и верный сын своего отечества, не может поддаться первым своим чувствам и освободить меня. Он вынужден лично все выяснить и проверить. Он просит извинения и надеется на хороший исход… В заключение Авл Пифолай объявил мне, повысив голос и дрогнув им сильнее обычного, что я перевожусь из отдельной камеры, где мне, по-видимому, скучно, и кормить теперь меня будут из расчета шесть сестерциев в неделю против прежних двух… В белом квадрате двери я не видел его лица, и мне было легче сдержаться, чтобы не запустить в него лоханью, стоявшей в шаге от моего лежбища.
11
И вот, в конце пути, фортуна еще раз посмотрела в мою сторону. На следующий день меня перевели в другую камеру и соседом моим оказался человек, которому я обязан жизнью. Тем, что хоть что-то успел понять в ней… У него было имя, известное всему Риму, но не буду называть его - к его славе моя история не имеет отношения. Довольно, если скажу, что в детские годы Нерона он был его учителем и добродетель, бывшая главным предметом их бесед, не слишком привилась к сообразительному ученику. Во всяком случае, доносу тот поверил больше, чем учителю. Итак, я буду называть его "старик", потому что, кроме мудрости и возраста, во всем другом мы оказались равны в нашей камере, как равны люди перед богами в час своего рождения.
Он был стар и мудр, как может быть мудр человек, всю жизнь размышлявший о ее смысле и цене. Я слушал его, хотя не задавал вопросов, которыми был полон в юности. В минуты, проведенные со смертью, была ли то смерть отца или сарацина, убитого мной под крики исходящей похотью толпы, я уже пережил ту последнюю истину жизни, которую может осилить человек. Ведь уже зная ее, я любил Юнию, потому что хотел не истины, а любви… И все-таки…
Когда-то в Кумах, подростком, я был свидетелем настоящей философской диатрибы. Это было в саду Исидора, знаменитого киника, бывшего такой же гордостью нашей провинции, как и пещера Сивиллы. Исидор беседовал с одним из учеников. Смысл слов был темен и непонятен для меня, школьный товарищ, приведший меня сюда, хихикая, показывал на босые ноги Исидора, но я смотрел на лицо, смотрел и с тоской чувствовал всю его красоту и недоступность. Потом, на форуме, я слушал великих ораторов Рима, у Руфрия бывали знаменитые лирики, политики, от решений которых зависела жизнь тысяч людей, но ни разу не появилось у меня ощущения, подобного тому, в детстве, в саду, когда мне почудился в спокойном лице Исидора тот отсвет великой души, которую вселяют иногда в человека боги. Никогда позже у меня не появлялось мысли, что вот этот или тот умный человек знает о жизни то, чего не знаю я… И вот теперь, когда я уже не ждал мудрости, не завидовал и не желал ничего узнавать, здесь, в тюремной камере, беседуя и играя со стариком в кости на холодном полу, я узнал, что та прекрасная, разумная и напряженно-счастливая жизнь, прикоснувшаяся в саду Исидора к моей детской душе, не была обманом, нет…
Я вошел. Дверь, лязгнув, захлопнулась за моей спиной - из угла светлыми простыми глазами смотрел старик, до самого подбородка укутанный в плащ, что носят ветераны, отслужившие в средних чинах положенный срок. Смотрел, как смотрит собака на одинокого прохожего - не поднимая тяжелой головы с передних лап, лишь ненадолго открывая спокойные глаза.
Это и был старик, мой товарищ перед смертью и навсегда. Потом, после его смерти, я понял, зачем соединили нас в одной камере. Если хочешь, чтобы два человека ненавидели друг друга, скажи им, что один из них будет жить, а другой умрет.
Скажи и жди - и ты добьешься своего. И еще… Один из нас должен был пережить смерть другого, чтобы сильнее бороться за жизнь. Как можно сильнее…
Камешки для игры в разбойники нам приносил "Эй, друг" - так мы звали нашего охранника с легкой руки старика. "Эй, друг, - говорил старик, - нельзя ли подогреть сегодня немного воды?" И Эй, друг улыбался морщинистой улыбкой пожилого крестьянина и приносил воду.
"Иметь и не желать - одно и то же, - объяснял мне после ужина старик. Мы лежали на своих сколоченных из сырых досок кроватях, и в окно запахом гнили дышала пустая ардиатинская ночь. - Главное - избавить себя от страданий…" Избавить от страданий, думал я, от страданий - так просто… "Свободы легче достигнуть, - тихо говорил старик, и лицо его было печально, - легче - не исполнением желаний, а отречением… отречением от них…"
Я знал, он прав, человек не должен желать и надеяться. Но я не хотел, не мог принять в душу то, что понял давно и что внушал мне теперь старик. Можно разъять разумом и убить мою любовь, можно было, да я и сам знал это, - расчленить и разрушить последний груз в моей душе, именно сейчас, здесь… Избавиться от этой любви, стать свободным, снова не бояться смерти… Это было спасение, старик жалел меня, но я - я не мог принять его. Юния склонялась к моему лицу, стоило только закрыть глаза, я засыпал под шепот старика, улыбаясь и не веря в смерть.
Старик опоздал ко мне со своей мудростью. Я не хотел быть неуязвимым. Пока у меня была надежда - одна минута нашей любви, оплаченная страданием, была мне дороже десятилетий покоя.
Мы играли в кости, и у старика выпала "Венера" - на всех четырех костях разные цифры - когда заклацал ключ в замке, заскрипела дверь, и бледный Эй, друг впустил в камеру Нерона и его свиту. С Нероном был Авл Пифолай, евнух Спор и… Спикул.
12
Нерон, захлебываясь, смеялся и, оглядываясь на дверь, где стояли Спор и Пифолай, как бы приглашал их разделить с ним удовольствие от нашей растерянности. Руки его не находили места, голова вертелась по сторонам, глаза не задерживались в одной точке больше мгновения. Он был похож на мелкую хищную птицу. Она уже подлетела к трупу своей жертвы, но все никак не примется за нее, все крутит головой, подпрыгивает, прихлопывает крылышками… Красивое, в пятнах золотухи лицо, тяжелые плечи, тугой живот, кривые жилистые ноги… Цезарь, принцепс, император… артист, поэт, наездник, музыкант… Первый кавалер империи - чем не мужчина, черт побери! Убийца матери, жены, сестры, трусливый, мстительный, расчетливый, слабоумный… О боги! Когда горел Рим (по слухам, подожженный им же), он стоял на башне Капитолийского дворца и, глядя на бушевавшее пламя, в поганом восторге пел "Гибель Трои".
Старик встретил его взгляд и повернулся ко мне. "Твоя очередь!" - сказал он. Рука моя потянулась взять кости, но остановилась на полпути. Я знал, если я возьму сейчас кости, - Юнии мне больше не увидеть. И я убрал руку.
Нерон взвизгнул и захохотал, дергаясь и тыча пальцем в старика: "Так! Так! Я вижу, и здесь твои успехи не так уж велики… (тут он назвал имя старика). Да… Маловато было времени для бесед. А может быть, тебя не слушают?.. - Он заглядывал в лицо старику, оборачивался к дверям, ко мне, улыбался, и, когда раскрывался его рот, между зубами и нижней губой натягивались белые слюни. - Ну что же ты молчишь, учитель?! - хлопал он себя по ляжкам, приседая и вздрагивая от возбуждения. - Расскажи нам про Эпикура! Научи не любить наслаждения!"
Евнух Спор и Пифолай тоненько похохатывали, поддерживая веселье. Спикул о чем-то тихо беседовал с Эй, другом. Старик сидел согнувшись и глядел в пол. Казалось, он не слышит. Когда Нерон замолк, он поднял голову и снова посмотрел на меня: "Твой ход!"
Я бросил кости.
Нерон подбежал и наступил на них ногой. Теперь он глядел на меня. Ласково положил руку на мое плечо и даже чуть присел, чтобы лучше заглянуть в глаза. "Она не любит тебя, дурачок! Она полюбила другого… - Голос был грустен и тих. - Ты знаешь, кого она полюбила, Габиний?" Тут от дверей покатился такой заливистый неудержимый хохот, будто целую стаю гиен выпустили из вольеры. Я прыгнул, но в последний миг несильный, точный удар в живот свалил меня на пол. Нерон корчился у дверей от нового припадка смеха, а Спикул стоял надо мной и ждал, не повторю ли я прыжок.
Я лежал на холодном полу, заглатывая воздух, как умирающая рыба, и мой рассудок не мог подыскать ни одной мысли, ни одного суждения, которые помогли бы мне справиться с унижением и растерянностью. Я вспомнил, как Юлла божился мне однажды, прижимая руки к испуганному лицу, что в день, когда Нерон умертвил свою мать, одна женщина в Риме родила змею…
Потом он снова подошел ко мне. Теперь они стояли рядом - Нерон и Спикул. Я видел их переминающиеся ноги. Нерон говорил. Смысл слов был неясен, но сами слова запомнились, и, придя в себя, я понял их задним числом. Он принес с собой цесты. Мы устроим здесь, в камере, кулачный бой, если, конечно, я желаю этого. Спикул будет судить нас. Он надеется, Спикулу я верю. Я должен гордиться - со мной будет драться цезарь. Гордиться даже поражением. Хотя, разумеется, особой причины для боя нет. Из-за какой-то потаскухи, каких много. Но он готов, да, он готов, если я буду настаивать…
Я начал подниматься. Спикул не трогал меня. И меня больше не ломало ненавистью, и я не собирался нарушать правила игры. Я выбрал, и мне стало легче. Мы будем драться, и я убью его. Мы встретились взглядом, и что-то подалось в его глазах. Они помутнели и забегали. В минуты опасности он всегда становился сообразительным. Боя не будет…
"Собака!" - раздалось в затянувшейся тишине.
Нерон вздрогнул и поискал глазами Спикула. От дверей придвинулись те двое. Теперь они не смеялись.
"Собака!" - повторил старик и показал на кости. На всех четырех правда были единицы - "собака".
Несколько секунд стояла такая тишина, что было слышно, как переговариваются охранники в тюремном дворе. "Вот если бы ты ее увидел, тогда бы и говорил, - бубнил молодой, рассудительный голос, - а то не видит, а говорит, вот если бы видел, тогда бы и…"
- Тебе! - показывая пальцем в старика, хриплым голосом произнес Нерон. - Умереть вечером! Ты учил меня жить, помня о смерти, чтобы не бояться ее… - Лицо его стало серьезным, почти грустным. - Ты можешь доказать, что слова твои не расходятся с делом. Умри!
Тут он не выдержал, и на бледном, в красных пятнах лице его появилась знакомая усмешка.